История свободы. Россия - Исайя Берлин 12 стр.


У Гейне и Буркхардта тоже были кошмарные видения, они тоже знали демонов, вызванных из небытия несправедливостями и "противоречиями" нового мира и возвещающих не осуществление утопии, а гибель. Подобно им, Герцен не питает никаких иллюзий:

"Или вы не видите… новых варваров, идущих разрушать? Они… как лава, тяжело шевелятся под землею… Когда настанет их час – Геркуланум и Помпея исчезнут, хорошее и дурное, правый и виноватый погибнут разом. Это будет не суд, не расправа, а катаклизм, переворот… Эта лава, эти варвары, этот новый мир, эти назареи, идущие покончить дряхлое и бессильное… ближе, нежели вы думаете. Ведь это они умирают от голода, от холода, они ропщут… на чердаках и в подвалах, в то время как мы с вами au premier, "шампанским вафли запивая", толкуем о социализме".

Диалектически Герцен гораздо последовательнее "научных" социалистов, которые отвергают "утопии" своих оппонентов, упиваясь при этом собственными фантазиями о тысячелетнем царстве. Сопоставить с классовой идиллией в "Манифесте коммунистической партии" можно такие строки Герцена:

"Социализм разовьется со всех фазах своих до крайних последствий, до нелепостей. Тогда снова вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик отрицания, и снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего консерватизма и будет побежден грядущею, неизвестною нам революцией…"

У исторического процесса нет "кульминации". Люди изобрели это понятие только потому, что они не могут смириться с идеей бесконечного конфликта.

Отрывки эти можно сравнить с буйными пророчествами Гегеля и Маркса, которые тоже предсказывали обреченность буржуазии, и смерть, и полное разрушение старого мира, и рождение новой цивилизации. Но и у Гегеля, и у Маркса нельзя не почувствовать сардонической, жгучей радости при мысли о разгуле огромных разрушительных сил и о грядущем истреблении всех этих простофиль, идиотов, презренных филистеров, которые не подозревают о своей ужасной участи. Герцен свободен от этого, он не восхищается зрелищем непобедимой силы и разрушения, не презирает слабости, у него нет романтического пессимизма, который стал сущностью нигилизма и грядущего фашизма. Он презирает тех либералов, которые затевают революции, а потом пытаются бороться с их последствиями; подрывают старый порядок – и не могут от него оторваться, поджигают фитиль – и пытаются предотвратить взрыв; боятся этой мифической фигуры, "несчастного, обделенного брата", рабочего, пролетария, требующего своих прав и не понимающего, что ему-то нечего терять, а интеллектуал может потерять все. Именно либералы предали революцию в 1848 году в Париже, Риме и Вене не только тем, что помогли побежденным реакционерам вернуть власть и задушить свободу, но и тем, что сначала бежали, а потом стали утверждать, что "исторические силы" были слишком сильны. Если у проблемы нет решения, гораздо честнее признать это и четко ее сформулировать, чем сначала затемнить проблему, проявить слабость и предать свое дело, а потом оправдываться тем, что история оказалась сильнее, чем ты думал. Очевидно и то, что идеалы 1848 года были сами по себе достаточно пустыми; по крайней мере, они казались Герцену пустыми в 1869 году: "Ни одной построяющей, органической мысли… экономические промахи не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти". Экономические промахи плюс "арифметический пантеизм всеобщей подачи голосов", "суеверие в республику или суеверие в парламентские реформы" – вот, по мнению Герцена, суть этих идеалов. Тем не менее либералы не боролись даже за собственную куцую программу. Во всяком случае, такими средствами нельзя было завоевать свободу. Требования нашего времени достаточно ясны, они скорее социальные, чем экономические. Чисто экономические перемены, за которые ратуют социалисты, не подкрепленные более глубокими преобразованиями, недостаточны для отмены цивилизованного каннибализма, монархии и религии, судов и правительств, нравственных привычек и убеждений. Надо изменить институты частной жизни.

"И не странно ли, что человек, освобожденный новой наукой от нищеты и от несправедливого стяжания, – все же не делался свободным человеком, а как-то затерялся в общине? Понять всю ширину и действительность, понять всю святость прав личности и не разрушить, не раздробить на атомы общество – самая трудная социальная задача. Ее разрешит, вероятно, сама история для будущего, в прошедшем она никогда не была разрешена".

Наука не решит эту проблему (да простит нас Сен-Симон), не помогут ни заклинания против ужасов безудержной конкуренции, ни призывы к отмене бедности, если все, на что они способны, это растворить личность в едином, монолитном, репрессивном сообществе – "каторжном равенстве" Гракха Бабефа.

История не детерминирована. У жизни, к счастью, нет сценария, всегда возможна импровизация, будущее вовсе не обязано воплощать программу, подготовленную метафизиками. Социализм невозможен и неизбежен; задача сторонников свободы – не дать ему переродиться ни в буржуазное филистерство, ни в коммунистическое рабство. Жизнь сама по себе ни плоха, ни хороша, и люди таковы, какими они сами себя делают. Без общественного сознания они становятся орангутанами, без эгоизма – смирными жако. Но нет таких неумолимых сил, которые вынуждали бы их быть тем или другим. Наши цели поставлены не нам, а нами самими; следовательно, оправдывая попрание свободы сегодня обещанием свободы завтра, поскольку это "объективно" гарантировано, мы воспользовались бы жестоким и опасным обманом для оправдания несправедливых действий. "Когда бы люди захотели вместо того, чтоб спасать мир, спасать себя, вместо того, чтоб освобождать человечество, себя освобождать, – как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человека".

Дальше Герцен говорит, что человек несомненно зависит от своего окружения и времени – физиологически, поведенчески, биологически, но и на более сознательном уровне; он признает, что люди отражают свое время и обстоятельства их жизни воздействуют на них. Тем не менее возможность противодействия социальной среде и протест против нее столь же реальны; неважно, действенен этот протест или нет, выражается ли он социально или индивидуально. Вера в детерминизм – это алиби для слабости. Всегда будут существовать фаталисты, заявляющие: "Избрание путей истории не в личной власти; не события зависят от лиц, а лица – от событий. Мы только мнимо заправляем движением, но, в сущности, плывем куда волна несет…"

Но это не так.

"Пути вовсе не неизменны. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманием, с личной энергией. Личность создается… событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать – тут взаимодействие. Быть страдательным орудием каких-то не зависимых от нас сил – …нам не по росту. Чтобы стать слепым орудием судеб, бичом, палачом Божиим – надобно наивную веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли".

Делать вид, что мы именно такие сегодня, было бы ложью. Появляются лидеры, подобные Бисмарку (или Марксу), которые заявляют, что ведут свою нацию или свой класс к неизбежной победе, предназначенной им судьбой, избранниками которой они себя осознают; и во имя этой святой исторической миссии они разрушают, порабощают, обрекают на мучения. При этом они всего-навсего наглые самозванцы.

"То, что мыслящие люди прощали Аттиле, Комитету общественного спасения и даже Петру I, не простят нам. Мы не слыхали голоса, призывавшего нас свыше к исполнению судеб, и не слышим подземного голоса снизу, который указывал бы путь. Для нас существует один голос и одна власть – власть разума и понимания.

Отвергая их, мы становимся ренегатами цивилизации".

IV

Этот приговор Бисмарку или Марксу еще более очевидно и преднамеренно адресован Бакунину и русским якобинцам, он направлен против пистолета Каракозова и "топора" Чернышевского, оправданных новыми молодыми революционерами, против террора, к которому призывают Заичневский или Серно-Соловьевич, против наивысшего выражения этой идеологии – ужаса нечаевщины и окончательного перерождения революционного учения, которое пошло намного дальше своих западных истоков и считает честь, сострадание и угрызения совести, присущие цивилизации, личным оскорблением. Отсюда уже недалеко до знаменитой формулы Плеханова, высказанной в 1903 году: "безопасность революции есть наивысший закон", которая оправдывала временную отмену гражданских свобод; до "Апрельских тезисов" и отношения к "неприкосновенности личности" как к непозволительной роскоши, без которой в трудные минуты можно обойтись.

Расхождение между Герценом и Бакуниным непреодолимо. И слабые попытки советских историков если уж не замалчивать эти различия, то хотя бы представить их как необходимые и последовательные этапы единого процесса, необходимые как логически, так и исторически (потому что история и эволюция идей подчиняются законам "логики"), являют собой грустную картину полной несостоятельности. Одни, подобно Герцену (или Миллю), ставят свободу личности в центр своего социального или политического учения, для них это святая святых, без нее лишается смысла вся остальная деятельность, наступательная или защитная; для других такая свобода – лишь побочный продукт социального переворота, единственной цели их деятельности, или, возможно, переходная стадия, неизбежная в ходе истории. Взгляды эти полностью противоположны, никакого примирения или компромисса между ними нельзя представить; их разделяет фригийский колпак. Для Герцена вопрос личной свободы важнее даже таких ключевых проблем, как централизм или свободная федерация, революция сверху или революция снизу; политическая деятельность или экономическая; крестьяне или рабочие; сотрудничество с другими партиями либо отказ от сделок и призыв к "политической чистоте" и независимости; вера в неизбежность капиталистического развития или в возможность его обойти; да и все прочие важнейшие вопросы, которые разделяли либеральные и революционные партии в России вплоть до революции. Для тех, кто "преклоняется перед фригийской шапкой", salus populi – это абсолютный критерий, перед которым отступают все другие соображения.

"Несмотря на… всю гнусность правителей, – заметил однажды Герцен, сравнивая Россию с Западом, – Спинозу не послали на поселение и Лессинга не секли или не отдали в солдаты" ("С того берега": VI, 15). В ХХ веке это противопоставление потеряло силу.

Для Герцена это неизменно "преступный" принцип, худшая из тираний, приняв его, мы пожертвуем свободой личности ради какой-либо великой абстракции – чудовища, изобретенного метафизиками или религией, откажемся от реальных земных проблем, будем повинны в "дуализме", то есть отделим принципы борьбы от эмпирических фактов и выведем эти принципы из совсем другого набора "фактов", полученных на основе особого мировосприятия. Словом, мы встанем на путь, который всегда ведет к "каннибализму" – гибели людей сейчас ради "будущего счастья". "Письма к старому товарищу", в первую очередь, посвящены разоблачению этого фатального силлогизма. Совершенно обоснованно Герцен считал, что Бакунин в нем повинен, и за пылкими фразами, несокрушимой отвагой, широкой русской натурой, веселостью, личным обаянием и даром воображения своего друга – которому он был предан до самого конца – он различал циничное равнодушие к отдельным людям, детскую игру чужими жизнями ради социального эксперимента, жажду революции ради революции, что никак не сочеталось с исповедуемым им ужасом перед сознательным насилием или унижением невинных. Он замечал некоторую внутреннюю бесчеловечность Бакунина (о которой знали и Белинский, и Тургенев); понимал, что ненавидит рабство, угнетение, лицемерие, бедность, но в абстрактном смысле, без подлинного отвращения к конкретным случаям (истинно гегельянский подход!), ощущает, наконец, что бесполезно обвинять орудия, когда можно найти более возвышенную точку зрения и рассматривать структуру самой истории. Бакунин ненавидел царизм, но почти не проявлял личной ненависти к Николаю; ему бы никогда не пришло в голову раздавать монеты мальчишкам в Твикэме, чтобы они кричали в день смерти императора: "Царникол умер!", или ощущать освобождение крестьян как личное счастье. Судьба отдельных людей мало его занимала, его принципы были слишком общими и слишком грандиозными: "Сначала разрушить, а там будет видно". Чего у Бакунина было в избытке, так это темперамента, остроты зрения, щедрости, отваги, революционного огня, природной силы духа. А права и свободы отдельных личностей почти не играли никакой роли в его апокалиптическом мировоззрении.

Позиция Герцена по этому вопросу очевидна, и она не изменялась на протяжении всей его жизни. Никакие отдаленные цели, никакие ссылки на высшие принципы или абстрактные понятия не могут оправдать подавление свободы, обман, насилие и тиранию. Если только отказаться от жизни в соответствии с теми этическими принципами, по которым мы действительно живем, и в той ситуации, которую мы признаем реальной, а не такой, какой она может или должна быть, то сразу же открывается дорога к отмене индивидуальной свободы и всех ценностей человеческой культуры. С подлинным ужасом и отвращением Герцен видел и обличал настойчивую и грубую бесчеловечность молодого поколения русских революционеров – бесстрашных, но жестоких, полных бешеного негодования, но враждебных цивилизации и свободе, поколения Калибанов – "этого сифилиса нашей революционной блудни", то есть поколения самого Герцена. В ответ они платили ему непрекращающимися обвинениями в "мягкотелом" аристократическом дилетантизме, либеральном оппортунизме, предательстве революции, приверженности отжившему прошлому. Он же отвечал горьким и точным портретом нового поколения, которое заявляет старому: "Вы лицемеры – мы будем циниками, вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь…"

Особая ирония истории заключена в том, что Герцен, который желал личной свободы больше, чем счастья, или действенности, или справедливости, который отвергал планирование, экономическую централизацию, власть правительства, поскольку они могли ограничить способность личности к свободной игре фантазии, к неизмеримой глубине и разнообразию личной жизни в пределах обширной, богатой, "открытой" социальной среды, который ненавидел "немцев" Санкт-Петербурга (особенно "русских немцев" и "немецких русских"), потому что их склонность к рабству была не "арифметической" (как в России или в Италии), то есть неохотным подчинением численно превосходящим силам реакции, а "алгебраической", то есть частью их "внутренней формулы" – сутью их натуры, – что Герцен, благодаря случайной покровительственной фразе Ленина, теперь оказался в святая святых советского пантеона, и введен он туда тем правительством, происхождение которого он понимал лучше и боялся гораздо больше, чем Достоевский, и чьи слова и действия непрерывно оскорбляют все, во что он верил, и его самого.

Конечно, несмотря на все его призывы к конкретности и неприятие абстрактных принципов, Герцен и сам бывал достаточно утопичен. Он боялся толпы, не признавал бюрократию и организацию и все же верил, что можно установить справедливость и счастье не для немногих, а для большинства, если уж не на Западе, то, во всяком случае, в России. Основанием этому был его патриотизм – вера в русский национальный характер, который столь ярко проявился, сумев пережить и византийскую стагнацию, и татарское иго, и немецкую дубину, и своих собственных правителей, сохранив неповрежденной душу народа. Он идеализировал русских крестьян, сельские общины, свободные артели; подобным же образом он верил в естественную доброту и моральное благородство парижских рабочих или населения Рима и, несмотря на все чаще проскальзывающие нотки "грусти, скептицизма, иронии… три главные струны русской лиры", не становился ни циником, ни скептиком. Русское народничество более обязано его необоснованному оптимизму, чем любому другому источнику вдохновения.

Назад Дальше