Бить или не бить? - Игорь Кон 22 стр.


"Когда я в 1892 году поступил в корпус, то еще существовала порка розгами, но с согласия родителей, которое родители давали всегда. Порка была исключительно редким наказанием. Кадета, подлежащего порке розгами по решению учебно-воспитательного совета, приводили в баню. Туда же приводили всех кадет плохого поведения из всех рот и выстраивали во фронт перед скамейкой, на которую клали раздетого наказуемого. Его держали два горниста, а барабанщики драли. Ротный считал удары. За все мое пребывание в корпусе я помню только три случая наказания розгами, которое вскоре было отменено" (Евдокимов, 2008).

Владимир Алексеевич Каменский, учившийся в Александровском корпусе с 1901 по 1905 г., уже "не застал в корпусе эпохи телесных наказаний, но память о них еще была свежа в воспоминаниях старших кадет" (Каменский, 1973).

Училище правоведения и Пажеский корпус

Жестокие порки практиковались в николаевские времена и в привилегированных гражданских учебных заведениях, например в Училище правоведения, одним из воспитанников которого был Петр Ильич Чайковский. Данные о них исчерпывающе собрал и обобщил биограф композитора А. Н. Познанский (2009).

Музыкальный и художественный критик Владимир Васильевич Стасов (1824–1906), учившийся там в 1836–1842 гг., вспоминает:

"Что производило в нас чувство совершенного омерзения – так это сеченье. <…> Надо заметить, что, невзирая на царствовавшую тогда привычку к сеченью, было уже немало семейств в России, где этим варварством гнушались и где считали его не только противным, но и совершенно бесцельным. Так было и в моем семействе. Никто из нас не знал, что такое наказание вообще, а тем более – розги" (Стасов, 1952).

В свете подобного опыта училищные нравы выглядели дико. Стасов подробно описывает самую жуткую групповую порку, при которой ему довелось присутствовать:

"[Директор] Пошман уже столько нашумел и накричал, так много нагрозился, что вошел в начальническую истерику, что отступать ему было уже нельзя".

Он решил перепороть весь класс. Мальчиков построили в ряд, первым с краю оказался высокий и красивый правовед С-кий, которого, "отчаянно сопротивлявшегося и отбивавшегося, два солдата схватили, положили на скамейку, Кравченко стал его сечь. Директор, заложив руки за спину, ходил неровным шагом по комнате. "Воспитатели" официально молчали, застегнутые в свои вицмундиры. Невыразимая тоска и отвращение щемили мне сердце. Я отвернулся в сторону, взглянул на ряды "наших", все стояли рядами бледные, насупленные, сдвинув брови и сжав зубы, а в высокие окна, как ни в чем не бывало, глядело голубое небо и верхушки Летнего сада напротив. Но что у нас у всех внутри делалось, пока свистели и ударяли розгами, пока С. вскрикивал все более и более диким голосом, все более и более остервеняясь при каждом новом ударе, – этого мне никогда не рассказать. Но все мы сходились тогда в одном и том же чувстве – ненависти к директору и этому омерзительному его делу <…>. Высекли сначала С-кого, потом В-ого, краснощекого смуглого мальчика с черными глазами, живого и забияку, но совершенно невинного в этом деле. Он все время сечения раздирающим голосом кричал, что невинен. У меня вся внутренность дрожала. Наконец директор закричал, чтоб перестали, и ушел вон, не говоря ни слова и не оглядываясь. Мы разбрелись по залам, и наше негодование, наша злоба, наше омерзение долго не улеглись. Я не забыл тогдашнего мерзкого чувства даже вот спустя 40 лет. Тогдашняя картина стоит даже и теперь перед моими глазами как живая".

Но жаловаться было некуда.

"Система битья розгами была в те времена в величайшем ходу везде в наших заведениях и производилась во сто раз чаще, жесточе и непристойнее, чем у нас, и мы это знали", – заключает Стасов.

Тем не менее задним числом мемуарист входит в положение директора:

"…Он все-таки был нехудой человек. Он порол, потому что все тогда пороли, но иначе ему нельзя было поступать. Кто знает, может быть его тоже папа и мама били и секли дома, когда он был еще мальчиком и не носил еще генеральской шляпы и ленты. Он так и привык навсегда думать, что без розог – свет вверх ногами пойдет" (Там же).

Хотя, по словам Стасова, в 1840-х годах розги в Училище стали редки, на его младших соучеников их хватало. Известный публицист, юрист и критик, почетный академик Константин Константинович Арсеньев (1837–1919) в статье "Училище правоведения с 1849 по 1855 г." воспоминал, что "главным способом воздействия на учеников оставались угрозы, брань и крики" (Арсеньев, 1886).

"Пороли без всякой меры, без всякого стыда", – вторит ему юрист Владимир Иванович Танеев (1840–1921). Телесным наказаниям, как правило, подвергались лишь учащиеся младшего курса, высшей мерой была публичная порка, иногда в присутствии и младших, и старших правоведов. Танеев особо вспоминает инспектора Рутенберга:

"Одна походка его наводила страх и ужас. Он делал большой шаг, тяжело ставил ногу на пол, немного скользил ею вперед, причем звенела и царапала пол его шпора. Скрип этих сапог и звон этих шпор ужасно действовал на мои нервы. Я помню их до сих пор" (Танеев, 1959).

"За год до нашего поступления в Училище, в VI классе был воспитанник Трепильский. Он остался в VI классе на второй год и был гораздо старше своих товарищей. Ему было семнадцать лет. Как взрослый молодой человек, он курил. Курение в младшем классе было строжайше запрещено. Синицын (воспитатель) застал его с папиросой, сейчас же побежал к директору. Директор распорядился. Явился ужасный Рутенберг и стал сечь Трепильского перед целым классом. Ему дали шестьдесят пять ударов. Один из его товарищей, маленький Маслов, не выдержал, – зарыдал. Рутенберг закричал на него, что сейчас же разложит и его и также выпорет. Рыдания прекратились. Малютка сделал над собою неестественное усилие" (Там же).

Несмотря на это, по словам Танеева, воспитанники Рутенберга любили: он был жесток, но не подл, как директор.

А вот как описывает Танеев порку двух своих одноклассников:

"Буланина и Веньери повели в спальню и там высекли, высекли жестоко, бесчеловечно.

Веньери плакал.

Буланин вел себя как герой.

Он спокойно лег на скамейку. Жестокий Кравченко старался всеми силами. Буланин, пока его секли, не издал ни одного звука. Он не мог сидеть и трое или четверо суток пробыл в лазарете" (Там же).

"Законная" учительская порка дополнялась не совсем легальным, но освященным традицией насилием старших воспитанников над младшими, которое также включало телесные наказания.

"Дикая сила господствовала неограниченно, – пишет Танеев. – Сильные обращались со слабыми с тем же насилием, как начальство с воспитанниками <…>. Воспитанники старших классов приставали к новичкам, дразнили их, били <…>. [Они] смотрели на воспитанников младшего курса свысока, а младшие на старшекурсников с почтением".

Танеев рассказывает о своем приятеле Александре Браилко, четырнадцатилетием мальчике с профилем Наполеона:

"Он держал хлыст или кнут, погонял бегающих [по саду учащихся] и иногда стегал их довольно больно. Никто не протестовал <…>. При нем постоянно были несколько человек товарищей, которые оказывали ему разные услуги, были у него на посылках, которых он третировал, как своих лакеев. Как только он выходил в сад, они его окружали…"

Зимой закладывалась тройка из воспитанников.

"Каждый считал за честь быть в этой тройке. Браилко садился в санки и всю рекреацию катался по саду. Когда лошади уставали, они сменялись новыми" (Там же).

Примерно так же развлекались и в самом аристократическом военно-учебном заведении Российской империи – Пажеском корпусе. Анонимная (приписываемая А. Ф. Шенину, но это вызывает возражения) эротическая поэма "Похождения пажа" описывает порку как неотъемлемую часть жизни этого элитарного сообщества и одновременно – как способ приобщения мальчика к запретным сексуальным радостям:

До производства в офицеры

Чтоб нашу нравственность сберечь,

Начальники и гувернеры

Обязаны нам жопу сечь. <…>

Пред самым даже производством,

Когда Пажу под двадцать лет,

Его не тешут здесь потворством,

Хотя он принят в модный свет

И завтра будет уж корнетом,

А все ж разденут ему зад,

Разложат на диване этом,

Дадут ударов пятьдесят.

Порка, даже если осуществляли ее не начальники, а старшие товарищи, не была делом свободного выбора. Окончивший Пажеский корпус родоначальник анархизма князь Петр Алексеевич Кропоткин (1842–1921) рассказывает в своих "Записках революционера", что старшие воспитанники, камер-пажи, "собирали ночью новичков в одну комнату и гоняли их в ночных сорочках по кругу, как лошадей в цирке. Одни камер-пажи стояли в круге, другие – вне его и гуттаперчевыми хлыстами беспощадно стегали мальчиков. "Цирк" обыкновенно заканчивался отвратительной оргией на восточный манер. Нравственные понятия, господствовавшие в то время, и разговоры, которые велись в корпусах по поводу "цирка", таковы, что чем меньше о них говорить, тем лучше". Корпусное начальство все знало, но никаких мер не принимало. "Система полковника заключалась в том, что он предоставлял старшим воспитанникам полную свободу, он притворялся, что не знает даже о тех ужасах, которые они проделывают; зато через камер-пажей он поддерживал строгую дисциплину" (Кропоткин 1966).

Восприятие порки

В отличие от закаленных с раннего детства и ко всему привычных бурсаков, мальчик из дворянской семьи часто испытывал при порке не только страх и боль, но и невыносимый стыд.

Одиннадцатилетнего Сережу Аксакова уже простая угроза гимназического учителя вывела из равновесия:

"Я долго не мог заснуть, и мысль, что посторонний человек, без всякой моей вины, хочет меня как-то примерно наказать, оскорбляла и раздражала меня очень сильно. С тех пор как я стал себя помнить, никто, кроме матери, меня не наказывал, да и то было очень давно".

Юному Александру Куприну пришлось вытерпеть нечто гораздо более страшное. Вот как он описывает пережитую порку в автобиографической повести "На переломе (Кадеты)" (1900):

"– Кадет Буланин, выйдите вперед! – приказал директор.

Он вышел. Он в маленьком масштабе испытал все, что чувствует преступник, приговоренный к смертной казни. Так же его вели, и он даже не помышлял о бегстве или о сопротивлении, так же он рассчитывал на чудо, на ангела божия с неба, так же он на своем длинном пути в спальню цеплялся душой за каждую уходящую минуту, и так же он думал о том, что вот сто человек остались счастливыми, радостными, прежними мальчиками, а я один, один буду казнен.

В спальне, в чистилке, стояла скамейка, покрытая простыней. Войдя, он видел и не видел дядьку Балдея, держащего руки за спиной. Двое других дядек – Четуха и Куняев – спустили с него панталоны, сели Буланину на ноги и на голову. Он услышал затхлый запах солдатских штанов. Было ужасное чувство, самое ужасное в этом истязании ребенка, – это сознание неотвратимости, непреклонности чужой воли. Оно было в тысячу раз страшнее, чем физическая боль.

Прошло очень много лет, пока в душе Буланина не зажила эта кровавая, долго сочившая рана. Да, полно, зажила ли?"

Судя по тому, что писатель вспоминал этот эпизод вплоть до старости, – нет, не зажила…

Почти такое же, если не более сильное, порой неизгладимое впечатление производили публичные телесные наказания на зрителей, невольно оказавшихся их соучастниками. Отсутствие непосредственной физической боли до предела обостряло чувства восприимчивого подростка. Младший брат П. И. Чайковского Ипполит Ильич (1843–1927), учившийся в кадетском корпусе, в заметках "Эпизоды из моей жизни" (1913) вспоминает:

"Когда мне пришлось смотреть и слышать взвизгивание громадных гибких розог, с размахами в три приема здоровенных солдат, старавшихся один после другого дать сильный взмах удара по исполосованному телу мальчика, ноги мои подкашивались, голова мутилась, и я, закрыв глаза, был близок к потере сознания" (Чайковский, 1913).

Рассказывая про устроенную второклассниками "фискалу" Сысоеву (на самом деле этот мальчик просто не желал подчиняться их диктатуре) "темную", Куприн скрупулезно описывает собственное предвкушение этого события и свою невольную идентификацию с жертвой:

"За вечерним чаем все отделения возраста сидели обыкновенно на разных столах. Буланин со своего места видел лицо Сысоева и его длинные тонкие пальцы, крошившие нервными движениями булку. Пятна румянца выступили резче на его щеках, глаза были опущены вниз, правый угол рта по временам судорожно подергивался. "Знает ли он? Предчувствует ли он что-нибудь? – думает Буланин, не отводя испуганных глаз от этого лица. – Что он будет чувствовать всю эту ночь? Что он будет чувствовать завтра утром?" И нестерпимое, жадное любопытство овладело Буланиным. Ему вдруг до мучения, до боли захотелось узнать все, решительно все, что теперь делается в душе Сысоева, ставшего в его глазах каким-то необыкновенным, удивительным существом; захотелось отождествиться с ним, проникнуть в его сердце, слиться с ним мыслями и ощущениями".

Иными словами, порка, которая для начальства, если оно было лишено садистских чувств, была казенным дисциплинарным мероприятием, у детей вызывала не только страх, но и сложные психосексуальные переживания, которых они не умели выразить в словах, но которые могли существенно повлиять на их будущую судьбу.

Пирогов или Добролюбов?

В преддверии отмены крепостного права телесные наказания в школе тоже стали предметом общественного обсуждения. Начало широкой дискуссии положила статья великого хирурга и одновременно видного деятеля народного образования (некоторое время он был даже попечителем сначала Одесского, а затем Киевского учебного округа) Николая Ивановича Пирогова (1810–1881). В статье "Нужно ли сечь детей, и сечь в присутствии других детей?" (1858) Пирогов горячо доказывал, что применение розог антипедагогично, телесные наказания уничтожают в ребенке стыд, развращают детей и должны быть отменены.

Из собранных по заданию Пирогова данных вытекало, что порки, с одной стороны, массовы (в Киевском учебном округе в 1857–1859 гг. розгам подверглись от 13 до 27 процентов всех гимназистов), а с другой – применяются весьма избирательно, в зависимости от личного усмотрения директоров гимназий. Так, в 1858 г. в 11 гимназиях из 4 108 учеников было высечено 560, то есть каждый седьмой, а из 600 учеников одной житомирской гимназии порке подверглись 220 – почти половина!

Пирогов хотел с этой системой покончить, но для Александра II и для русского общества в целом взгляды Пирогова были слишком радикальными. Это побуждает его к сдержанности. В циркуляре "Основные начала правил о поступках и наказаниях учеников гимназий Киевского учебного округа" (1859), принципиально осуждая розгу, Пирогов, тем не менее, считает невозможным полностью обойтись без нее и лишь советует применять ее в гимназиях нечасто, причем в каждом отдельном случае – только по постановлению педагогического совета. Речь идет не об отмене телесных наказаний как таковых, а всего лишь об упорядочении их применения и об ограничении учительского произвола:

"Опытом дознано, что уменьшение числа преступлений в обществе и улучшение нравственности зависит не столько от строгости наказаний, сколько от распространения убеждения, что ни одно преступление не останется неоткрытым и безнаказанным. Это же убеждение должно стараться распространить и между учащимися и доказывать им его на деле. Имея это в виду, предлагаемые здесь правила о проступках и наказаниях и определяют только для немногих, исключительных случаев строгие телесные наказания. Известно, что как бы наказание ни было жестоко и унизительно, к нему можно привыкнуть. Человек приучится хладнокровно смотреть и на смертную казнь. Так и розга, часто употребляемая, теряет свое нравственно-исправительное действие. Поэтому гораздо надежнее и несравненно сообразнее с правилами благоразумной педагогики принять в основание не строгость, а соответственность наказания с характером проступка. Идеал справедливого наказания есть тот, чтобы оно проистекало, так сказать, само собою из сущности самого проступка. Розгу из нашего русского воспитания нужно бы было изгнать совершенно. Если для доказательства ее необходимости и пользы приводят в пример воспитание в Англии, то на это нужно заметить, что розга в руках английского педагога имеет совершенно другое значение. Где чувство законности глубоко проникло во все слои общества, там и самые нелепые меры не вредны, потому что они не произвольны. А там, где нужно сначала еще распространить это чувство, розга не годится. Унижая нравственное чувство, заменяя в виновном свободу сознания робким страхом с его обыкновенными спутниками: ложью, хитростью и притворством, розга окончательно разрывает нравственную связь между воспитателем и воспитанником; она и там ненадежна, где еще существуют патриархальные отношения. И если грубое телесное наказание от рук родного отца делается иногда невыносимым, то в воспитании, основанном на административном начале, оно делается унизительным. Но нельзя еще у нас вдруг вывести розги из употребления. Пока сеченные дома дети будут поступать в наши воспитательные учреждения, трудно еще придумать что-нибудь другое для наказания (по крайней мере вначале) в случаях, не терпящих отлагательства. Нам покуда ничего не остается более, как принять за правило: употреблять это средство с крайнею осторожностью и только там, где позорная вина требует быстрого, сильного и мгновенного сотрясения. Но это сотрясение тогда только и может достигнуть своей цели, когда оно будет употреблено редко, но безотлагательно, следуя непосредственно за проступком, очевидность которого не подлежит никакому сомнению".

По сравнению с реальными российскими порядками это был огромный шаг вперед, против которого возражали не только крепостники, но и многие учителя, испугавшиеся ослабления своей власти. Однако Николай Александрович Добролюбов в знаменитой статье "Всероссийские иллюзии, разрушаемые розгами" (1860) подверг позицию Пирогова резкой критике.

"…Что это значит: "нельзя вдруг изгнать розгу"? Какая же тут может быть постепенность? Уменьшать число ударов, что ли? Так ведь тут дело не в числе ударов, а в самом способе наказания. Или вы хотите соблюсти постепенность тем, чтобы не определять розог даже и за некоторые такие случаи, за которые прежде пороли нещадно? Но в определении частных случаев вы должны руководиться уже частными педагогическими соображениями, которые, во всяком случае, должны согласоваться с принятыми в вашем кодексе принципами. Если вы допустили розгу в своем принципе воспитания, то вы тем самым признали уже законность ее как полезной педагогической меры. Значит, вы и должны будете удерживать ее постоянно, покамест не изменится ваш взгляд на сущность самых проступков, признанных, по-вашему, достойными розог… Таким образом, ваше вдруг не имеет никакого практического смысла, потому что ни одна человеческая голова не в состоянии вывести разумной постепенности, которой вы, по-видимому, добиваетесь в отменении розог…"

Назад Дальше