Я у себя одна, или Веретено Василисы - Екатерина Михайлова 26 стр.


...Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не вино­вата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не зна­ешь, как это важно, какая это радость - играть со своим ребен­ком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает не­ловко. Прости и ты меня.

...Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горь­кой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не мог­ла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне доста­лась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.

...Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?

(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)

- Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы - мои. Я хочу подарить тебе что-то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает "розо­вую шляпу" - кружевной лоскуток из нашего более чем услов­ного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.

(Обмен ролями, Вера принимает подарок и склоняется к руке Прабабушки.)

Мы заканчиваем работу, но не совсем. Еще нужно вывести всех исполни­тельниц из ролей, после чего мы садимся в круг и говорим о том, какие чувства и воспоминания разбудила, "зацепила" Верина работа.

Таня, исполнявшая роль Прабабушки: Вера, спасибо тебе за эту роль. Ощущение было потрясающее - женщины в зените, в цвету, на своем месте. У меня тоже есть эта недополученная розовая шля­па, только совсем другая. Моя прабабка из крестьян, кружевница и, как у них говорили, песельница. А ей пришлось за плугом хо­дить, она руки и убила. Прадедушка ее очень любил, берег, пока мог, но он погиб еще в Гражданскую, дальше она одна поднимала детей. Бабушка выучилась на учительницу, и дальше, как и у тебя, в моей семье все женщины как матери были немного не­складные, ушибленные. И за работой не пели уже. Это кончилось.

Полина: Верочка, а я очень остро вспомнила своих маму, тетушек. Они у меня как раз все были невероятно, безумно женщины, Дамы! Но как-то у них это выходило сплошь и рядом за мой счет. Мне самой уже за пятьдесят, но с самой ранней юности что слу­чись - "Поля, разбирайся. Поля, сделай, сбегай. Поля, ты не ви­дишь, что мама устала?" Я научилась делать уколы, клеить обои, что угодно. Эта их хрупкость, изящество съели кусок моей жиз­ни. Я с женственными женщинами всю жизнь чуть-чуть воюю, у меня к ним счеты. И спасибо тебе за это путешествие, потому что я поняла, что моя война закончена. Мои тетки сохраняли ил­люзию, что о них кто-то позаботится, безумную иллюзию, бредо­вую. Но и они тоже не виноваты. Это мне самой почему-то было важно доказать, что я им нужна, не будучи одной из них.

Рита, исполнявшая роль Бабушки: Вера, я все это время чувствовала себя действительно соляным столпом - как жена Лота. Я по­мнила свое нормальное женское детство каждую минуту и каж­дую минуту знала, что все это рухнуло, сгорело, что больше ни­когда... Я как будто застыла внутренне, обернувшись туда, на­зад - и рук у меня уже не было на ласку и всякие глупости. Ка­кие у соляного столпа руки? А как я сама, как Рита, я ощущала по­чему-то такое облегчение, как бывает, когда тебя простят, снимут с души камень. Может быть, это связано с моими отношениями с мамой - тоже борьба, причем я в той борьбе победила, доказала. А победы-то не бывает, вот оно что. Победа не от хорошей жиз­ни. Я не понимаю, как, но сейчас чувствую такое облегчение, буд­то сама примирилась со всеми женщинами моего рода - мы раз­ные, но мы свои. И хорошо, что разные.

В тот раз нас было пятнадцать, говорили почти все - невозможно привес­ти все, что было сказано, а кое-что и просто непонятно, поскольку связано с теми работами, которые предшествовали Вериной. Она еще раза два по­являлась на наших субботних группах. Это были уже другие группы, и никто кроме меня не мог оценить милую маленькую деталь - бледно-ро­зовый пушистый джемпер, ставший на какое-то время ее новой любимой вещью. Очень мягкий, очень женственный, не похожий на ее прежние вещи, - хотя и в серых деловых костюмах Вера смотрелась великолепно.

Протокол, даже дословный, не может передать самого главного - духа, ат­мосферы подобной работы в группе. Очень хочется надеяться, что хоть что-то из тех сильных, порой очень тяжелых, но необходимых чувств все-таки может быть выражено сухими черными буковками. Далеко не все, но хоть что-то...

И я вновь обращаюсь к цитатам из женской прозы - не для обоснования, но потому, что женщины-писательницы порой так пронзительно точно вы­ражают самое главное, что лучше и не скажешь. И это тоже о них, наших прародительницах, нашем наследстве. И, конечно, о нас. И первой вспоми­нается повесть Марины Палей "Евгеша и Аннушка" - о двух соседках по питерской коммуналке. В том, что молодая и талантливая женщина вгляде­лась в этих старух с такой пристальностью, с таким горячим интересом к подробностям их женской старости, привычкам, суждениям и речи, мне ви­дится - с моей психотерапевтической "кочки" - важнейшее послание. Вот она, "женская история" без грима, ретуши и сюсюканья. Кто близко знал и любил женщин этого поколения, тот поймет, что тем самым милли­оны их воспеты и оплаканы, и уже хотя бы поэтому их страдания и страш­ная, покореженная "красным колесом" жизнь оказывается не напрасной - стало быть, и нам есть на что надеяться.

"Нет, что ни говори, Аннушка была Богу угодна. Вот ведь, не по­гибла она в детстве, чтобы обездвижить горем свою мать. И не вмерзла в кровавый навоз на сибирском тракте. И не в больнич­ном коридоре, по горло в собственных испражнениях она угасла. И она не озлобила своих дальних родственников пустыми хлопо­тами вокруг разлагающейся плоти. Она умерла в преклонном возрасте, на своей жилплощади, на собственной койке, просто и быстро [...]

- Она была святая, - вдруг сказала я, с интересом слушая не свой голос. - Святая, - повторила я и ударила кулаком по пе­рилам крыльца.

Кулаку не было больно. Голос оставался чужим. Слезы хлынули из моих глаз, которые были отдельно, потому что меня самой не было на том крыльце, - а там, где я была, меня корчило болью, она выхлестывалась наружу рекой, река впадала в море, а море - в океан - земной и небесный; и река эта отворилась словом. Кто-то за меня - мной - произнес слово, которое оказалось ключом, - и отворилась дверь, и я поняла там что-то такое, что сразу забыла, потому что всегда это знать нельзя [...]

И вот еще что. Священные чудовища у кормушки верховной вла­сти! Все было сделано вами для того, чтобы даже тень тени не оставили эти старухи.

А разве по-вашему вышло?"

И - буквально, напрямую о шляпке... о сумасшедшей старухе в троллей­бусе, встреча с которой разрывает сердце, как встреча с забытой, отправ­ленной в небытие частью самой себя. Кроме того, что текст сам по себе блистателен - нет, могут, могут кое-что черные буковки! - он так о мно­гом заставляет подумать, так многое вспомнить, что я осмеливаюсь приве­сти большой фрагмент (жаль, невозможно здесь воспроизвести его весь; на группах я иногда его просто читаю вслух - поверьте, нет и не было луч­ших слушателей).

"Она была большая женщина, широкая от старости, а не по при­роде; летнее платье, кремовое в букетиках, с короткими рукава­ми, надето было на нечистую ночную рубаху. Древнее, чешуйча­тое от дряхлости лицо когда-то было белым; таким лицам идут черные брови, и старуха это крепко помнила. Широко, криво, не­ровно, дрожащей от паркинсонизма рукой она нарисовала себе эти брови, как делала это, привычно, без сомнений, семьдесят лет подряд, со времен первого поцелуя. Эта женщина, древняя как океан, пережила все геологические эры не дрогнув, не струсив, не изменив, не покинув свой пост, подобно японскому солдату, верному императорской присяге.

На голове у нее было нечто вроде сиденья от плетеного стула, нечто, похожее на модель первого самолета, построенную пионе­ром-двоечником, нечто, напоминающее старые бинты. Там, где сквозь бинты пробивалась проволока, они проржавели. Сбоку, прикрученная к проволоке черными нитками, раздавленная, но узнаваемая, висела цветущая яблоневая ветвь [...]

...Она осталась там, где всегда была - "у моря, где лазурная пена, где встречается редко городской экипаж", там, где "над ро­зовым морем вставала луна", там, где "очи синие, бездонные цве­тут на дальнем берегу", там, где море шумит, как мертвая, поки­нутая своим обитателем ракушка, где под плеск волны всем бе­лым и нежным, вечным, как соль, снится придуманный дольний мир, обитаемый смертными нами".

СТРАШНАЯ БАБА

Золотая рыбка уплыла, оставив щукам и акулам все, что было, оставив память о себе в виде этой бесконеч­ной истории, в виде вереницы вопросов, главный из которых - за что.

Людмила Петрушевская

Вы ее встречали. К сожалению, она всегда где-то рядом. Почти нет на све­те живой женщины, которая полностью была бы Страшной Бабой. Но тут и там мелькнет в толпе, в коротких житейских стычках. Узнается по носоро­жьей правоте, по привычке не слушать, а гнуть свое, по походке... Самое ужасное - обнаружить ее присутствие в себе, в своих близких. Это случа­ется не так уж часто, в каких-то особенных ситуациях, скажем, когда при­ходится топить котят, но все-таки бывает.

Тусклые волосы, сжатый в ниточку рот, готовый выплюнуть жестокое, не­справедливое слово, чугунный шаг, редко мигающие глаза. Она выживает в бараке, в горячем цеху, на самой склочной кафедре, в самом хитром и ди­ком бизнесе. Скупая, подозрительная, беспощадная, бесчувственная. Она всегда готова попрекнуть куском или отвесить оплеуху: "Не напасешься на вас, паразитов. Ешь давай! Ешь что дают, и не разговаривать тут мне!" Ее огромные, много больше человеческого роста истуканы стоят на площадях наших и уже не наших городов, уродуя пейзаж, словно напоминание: я здесь, не отвертитесь. В свое время киевляне назвали ее "клепана мать" - и этим сказано все. Ни капли молока не выжать из ее сосцов, вся она сухая и жесткая, сухи ее глаза, сухи губы, сухо ее лоно.

Всякое трепетное, влажное, человеческое ей гадостно, особенно если это женское. Она с брезгливостью относится к беременным, и будь ее воля, то девочек стерилизовали бы, а мальчиков кастрировали - так гигиеничнее, да и порядку было бы побольше. Когда она говорит об отношениях полов, в ее голосе слышится омерзение, любовь для нее - род обмана и чей-то способ захватить власть. Ее власть основана на другом способе, ее тема - подчинение, подавление, порядок. Баба-яга со своим одиночеством в тем­ном лесу, загадками и избушкой на курьих ножках по сравнению со Страшной Бабой - просто верх человечности. Та - иная, и природа ее коммунальная, "коллективистская": любит петь хором и ходить строем, любит начальство и порядок, особые поручения и чтоб все, как положено. По ее, то есть.

Ее человеческие воплощения между тем часто работают в сфере образова­ния и здравоохранения. Может быть, потому, что там легче контролиро­вать - есть система, иерархия; а может быть, просто потому, что там во­круг беспомощные... Это она в образе коренастой санитарки гонит из абортария одуревшую от наркоза и боли семнадцатилетнюю дуреху, намо­тав на крепкий кулак подол жалкой рубашонки. Вот этим кулаком, тычка­ми в поясницу по длинному коридору: "Нечего тут, ишь какая цаца выиска­лась! Как нагулять, так все вы умные, а теперь, видишь ли, больно!" Тычок в спину, девчонка спотыкается: "Не падать тут у меня, еще восемь дур в очереди!" И это она же в процедурной детской поликлиники, где глядят с полок раскоряченные куклы, цедит своей учетчице через голову подобост­растной мамаши: "И вот так еще два часа" - в том смысле, что дети пла­чут, когда им больно, - и железной рукой, почти не глядя, втыкает тупую иглу в нежную двухлетнюю плоть, словно штамп ставит: "Ты у меня запом­нишь, и ты, и ты, и ты". И они запомнят. Даже не боль, а неотвратимое дви­жение железной руки, которой эта боль до лампочки, по барабану, и лучше бы, если бы не орали, а еще лучше - совсем не жили. Она всегда пророчит худшее: мальчик вырастет бандитом, девочка пойдет по рукам, а у вашего ребеночка, мамаша, сепсис разовьется, а мне потом отвечай.

На самом деле ее самые ужасные садистские воплощения - это тоже еще не все. Она, например, надежна и работоспособна, если таковы директивы. Помрет, но сделает. Там, где ценится исполнительность, она всегда получит благодарность в приказе. Она не всегда плохая, но страшная всегда. Где она, там нелюбовь, нежизнь - не смерть ли? А если смерть, то не покой­ное завершение земных дел, а мучительное, беспросветное страдание, кон­чина на вонючей больничной койке, в очереди за хлебом, в коммуналке под пьяный скандал за стеной.

Рассказывать она об этом станет шепотом, возбужденно блестя глазами, да­вая похоронные советы вроде того, что белье на покойнице должно быть новое. Детей своих мучает, держа их за горло смесью стыда, вины, угроз, еще чего-то страшенного. Само слово "мать" у нее звучит непотребно, даже без нецензурных добавлений. Мы ее боимся, порой ненавидим, а куда денешься, Мать все-таки.

Она не всегда была такой, она такой стала, прожив с нами несколько поко­лений, в постоянном страхе недоеданий, по карточкам и спискам, в эшело­нах и санпропускниках. Она уродливая тень, искусственно выведенная по­рода, черный двойник другой Матери - щедрой и любящей, которой мила и телесность, и плодовитость, и детские слюнки на подушке, и цветение дочек и сыновей.

И не надо думать, что это вымирающая редкая порода, заканчивающаяся вахтершами и санитарками. Каждая из нас унесла с собой ее кусочек. Это, может быть, не лучший наш кусочек. Но зачем-то это тоже было надо. А вдруг опять придется стоять в очереди или спасаться от бомбежки? Может быть, мы и ненавидим ее потому, что она живое напоминание о насилии, возможном в любой момент. Есть звуки, которые любая из нас легко может представить, даже никогда не слышав в реальности: звук падающей бомбы, ночной стук в дверь, лязг передергиваемого затвора. Это означает, что мы к ним готовы - "всегда готовы!"

В жизни последнего времени оружие как-то перестало удивлять: мы виде­ли и танки за окном, и след очереди на стене расстрелянного ларька со спиртным; никто не падает в обморок, когда в вагон метро буднично и де­ловито заходят добры молодцы с автоматами; вороненый ствол проплыва­ет в двадцати сантиметрах от голов сидящих и животов стоящих; его ста­рательно не замечают. Внутри, конечно, как-то нехорошо - а кому какое дело до того, хорошо ли внутри? "Если вас трамвай задавит, вы, конечно, вскрикнете. Раз задавит, два задавит, а потом привыкнете" - есть такой стишок, возможно, когда-то и авторский, но уже вполне народный. "Трам­ваем", кстати, называли массовое изнасилование в тюрьме или лагере. Что же касается Страшной Бабы, у нее есть свое царство и в мирной жизни.

Мы все знаем, что существует мужской ад - война, армия, лагерь, тюрьма. Мы с болью и содроганием читаем свидетельства выживших в этом аду. У каждого из нас есть близкие мужчины, тронутые прикосновением этого ада, одного его "отделения" или нескольких. Мы не имеем права про это не знать.

Если имеется у ада отечественное женское отделение, то это больница или роддом. Кому-то из нас повезло, ничего такого ужасного там не случилось. Ну что ж, и войну некоторые ветераны вспоминают без ужаса. Но, навер­ное, нет ничего настолько уродующего и унижающего женщину и враж­дебного самой ее женской сути, как все детали нашего родимого гинеколо­гического опыта. От "женщина, куда пошли, я же вам сказала на кресло" до вымазывания роженице ногтей йодом, грудей зеленкой и бритья тупой бритвой, от акушерского мата до абортов без наркоза, от мерзких сенти­ментальных "наглядностей" на стенах женской консультации до атмосфе­ры скотобойни в родильном отделении.

"Тут же меня препроводили через двор в инфекционное отделе­ние, я переправлялась по зимней погоде в чьих-то резиновых са­погах на босу ногу, в трех байковых халатах поверх рубашки и в полотенце на голове, как каторжница, а сзади несли завернутого в казенное одеяло ребенка, которого тоже выселили, ибо и он за­болел. Я шла, обливаясь бессильными слезами, меня вели с тем­пературой в какой-то чумной барак и разъединяли с ребенком, которого я уже начала кормить, а ведь известно, что если мать хоть один раз покормила ребенка, то все, она уже навеки связана по рукам и ногам, и отобрать у нее дитя нельзя, она может уме­реть. Такие связи связывали меня, идущую в казенных сапогах на босу ногу, и моего ребенка, которого несли за моей спиной в се­ром одеяле, накрыв с головой, а он молчал под покрышкой и не шевелился, словно замерев".

Вообще-то все это, как говорят врачи, "неспецифическая инфекция": а дет­ский сад, школа, поликлиника - они что, не таковы? Роддом - всего лишь квинтэссенция, и, как говорит Арбатова, "всякая женщина, которая родила в совке, прошла разом и Афган, и Чечню".

Самое прискорбное, что этот ад не считается адом, это страдание и униже­ние не считается страданием и унижением. Все, что связано с этой трав­мой - пустяк, все там были. Но из-за того, что все были в аду, он не пере­стает быть адом. И черные выгоревшие пятна ужаса, и приниженность, и бесстыдство, которое приходит, когда уже никакого стыда не хватит, ко­нечно, хранятся почти в каждой душе женщины, ставшей женщиной здесь, у нас. Более того, они хранятся и в душах, и в телесной памяти наших ма­терей, бабушек. Отношение к важнейшим моментам женской жизни как к производству, как к чему-то, у чего не может быть души и достоинства, - это не наши с вами отношения, это то, что с нами случилось. И это - ужасно.

Назад Дальше