Русская война: Утерянные и Потаённые - Лев Исаков 11 стр.


В той клоаке, которая разверзается вокруг Пушкина есть какая-то закономерность: в предельной ненависти и глумлении поэта соединяются европейское болото, кооперирующееся в кружке графини Нессельроде и ее мужа "австрийского министра русских иностранных дел"; и охвостье боярско-княжеских родов: Пашка Долгоруков, Сашка Раевский, Сашка Гагарин – в стороне с постными лицами В. Соллогуб и П. Вяземский, А. Тургенев и Оленины (друзья-с? – но сколько же подноготной грязи выплеснут они на "любимого Сашу" в своих записочках и мемуарцах). Борются и отчаянно В. Жуковский и, и…и больше никого – это так потрясло В. А., что по концу истории он уезжает в Германию; там, по примеру Ф. Тютчева, женится на немочке; и покойно доживает, сторонясь русских…

Слухи о мстителях с кинжалами; офицерах сговорившихся ехать в Париж довершить дело – только россказни раздраженных обывателей. Самая пикантная из них та, где "русским мстителем", карающим злодея назван поляк Адам Мицкевич.

Все кончается лермонтовским "Убит поэт", где все перекладывается уже на "божий суд", что весьма обогатило русскую поэзию, но и высветило нечто в генезисе национально-русского интеллигентского пустозвонства: мы ведь, если влюблены, дарим своим подругам не перстенек, а Млечный Путь, на худой конец Моря и Звезды, никак не меньше; и уж точно уверены, что они по гроб жизни должны быть счастливы, когда им на шею сваливается хомут нашего Неповторимого Духа; а на разводах считаемся наволочками и ложками… Сам по себе "божий суд" убийцу оправдал – Жорж Дантес на склоне лет писал, что по отъезду из России жизнь его вступила в колею счастья: преуспевающий негоциант, сенатор империи, владелец процветающего майората в Эльзасе, любящий и любимый муж и отец. В 1838 (Л. Гроссман относит к 1837 г.) он получает теплое участливое письмецо от Натальи Николаевны Пушкиной, далее переписка и встречи, не прекращающиеся по самую ее смерть – что же, чисто русское – И кому какое дело, что кума с кумом сидела.

Это обстоятельство, вне зависимости, потоптал ли французский петушок восторженно квохчущую курочку на эльзаском лужке, или дело ограничилось элегическими воздыханиями двух стареющих красивых животных обращают весь наведенный и устоявшийся лоск сентиментальных оценок Натальи Николаевны в творениях Ю. Лотмана, Л. Гроссмана, Л. Аринштейна, С. Абрамович в совершенную чушь и галиматью. Все получилось по-русски: грязненько, тепленько, ни богу свечка ни черту кочерга. Вот только неизбывная короста Александровой крови выпучила все это на совершенно неподобающее, недостойное место; завязала иным узлом.

Право, он сам своим максимализмом: либо храм, либо бордель; отчаянная эскапада морали и слезы исповеди был невместен среди них, немножечко беременных девственниц – как белая ворона, как черный арап.

Даже честная ненависть Идалии Полетики выглядит как-то возвышенней на фоне этого тепло-вонючего клоповника. Над этой линией литературоведы и пушкинисты запинаются, не могут ее объяснить, не видят причин и оснований – просто они проглядели крайне любопытный национально-отечественный типаж, своеобразную идеосинкразию к большому. Я бы сравнил ее с острейшей неприязнью А. Панаевой к И. Тургеневу, ненавистью средности к необычности; преимущественно и принципиально беспредметную и без повода; даже зачастую и в ущерб себе; так сказать святую ненависть. Типаж этот относительно новый, отличный от смердяковского юродствования и преимущественно развившийся в новоевропейских образованных кругах, проходящий отчетливой линией от той же Полетики через Зинаиду Гиппиус к Н. Берберовой; впрочем, проявляющийся в любом околотке, где возникает талантливый, даже без издержек внешней экстравагантности человек, порождающий движение, т. е. беспокойство, неудобство, раздражение, не материальным поползновением – фактом своего инобытия; и кто-то крайний, невыдержанный, более чувствительный, даже не худший, обращается на источник этого раздражения; смутно и тупо поддерживаемый окружением, немножко впрочем обращающемся и на него – ведь тоже раздражает, выносит сор из избы…

Что такое сделал А. С. Пушкин князю, выдающемуся специалисту по генеалогии и замечательному дирижеру П. Долгорукову, что тот на цыпочках бегает за ним на балах и строит ему рожки? – А ничего, свет застилает… А и не сам ли Пушкин о том же проговорится, когда после "Капитанской дочки", предуведомленной святоотеческим неразложимо общим назиданием "На службу не напрашивайся, от службы не отказывайся" вдруг разразился

Иные, лучшие мне дороги права:
Иная, лучшая потребна мне свобода:
Зависеть от царя, зависеть от народа
Не все ли нам равно? Бог с ними,
Никому
Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать…

Ай, пискнулось:

– Свобода жить козявочкой!

Что так восхитило Л. Аринштейна "это… правовая декларация, к которой потомки Пушкина подошли только сегодня, пренебрегая ею или даже действуя в прямо противоположном направлении на протяжении более полутора столетий…"

Подошли? Или подползли?

Ну, что тут скажешь – иначе он бы не был Пушкиным, из которого все исходит: и Лермонтов, и Гоголь, и Ахматова, и Гиппиус; и соколы взлетели, и поползли козявочки…

И соколы взлетели, и поползли козявочки…

Любопытно, кто же так преуспел в изучении А. Пушкина; точнее, в перекраивании под свою худобу или дородство, рост или мизерность: Ю. Лотман, Н. Эйдельман, Л. Гроссман, Ю. Левкович, Н. Эткинд, Л. Аринштейн, Стелла Абрамович (это гаерствую – не только у нас бывают Афродиты Пенкины) и чуть-чуть, сбоку-припеку М. Алексеев и Гейченко. Прямо какая-то юдо-золотоносная жила. Вот любопытно, около Лермонтова и Гоголя, с их надрывом, мистицизмом как-то такой толчеи не наблюдается; чем-то они отстранены, как-то неудобны, чтобы распоместиться на "Герое Нашего Времени" или "Старосветских помещиках", а вот "Повести Белкина" прямо-таки обратились в еврейский завод. Не в том ли дело, что чем-то они отразили черту национального интеллекта народца тихого, вкрадчивого, стелящегося, теплолюбивого: его бытовизм, стеганые ватные одеяла, немножко с душком, отчасти с клопиками – но уютно, покойно, все до стеночки видать, до всего по улочке дойти… Узнаете? Еврейская местечковость, сиречь русское мещанство.

Гробовщик, Станционный смотритель – занятия, как аттестация социальной несостоятельности, но в своем кругу делающие невозможным никакие другие занятия; единственно "истинные", так как очищены от всего наносного, сверх простейше-позвоночного "кормимся".

Если вы не лавочник в простонародье, не бухгалтер в образованщине, не столоначальник в средних классах – только власть, государственная власть может извлечь вас из-под ног российского обывателя, повернуть его внимание на вас: поэта, учителя, ученого, инженера, офицера – вы ей единственно и нужны, как оформляющие контур духа и тела нации, вводящие ее в государство.

Преуспевающему агроплантатору А. П. Меншикову государственная власть, внешнепринудительная составляющая его операций как таковая, как не его единственная, не нужна – государственной власти генерал-адмирал А. Меншиков, одинаково плохой как генерал и адмирал, не нужен.

Александр Пушкин может беситься на нее – издатель национального литературно-публицистического журнала "Современник" не может без нее обойтись: 1-й и 2-й нумера при тираже 2400 экз. реализованы не более чем на 1/3; 3-й нумер (с "Капитанской дочкой"!) сокращен до 1200 экз.; 4-й до 900… число подписчиков не более 700. Запросы общества, т. е. потребу обывателя вполне удовлетворяет куда как более тиражный Бенедиктов.

Значимость А. Пушкина как явления интеллигенций национального духа впервые признали Александр I и статс-секретарь граф Каподистрия; утвердил Николай Романов, вечером 8 сентября 1826 года в некотором удивлении сказав М. Блудову:

– Сегодня я разговаривал с самым умным человеком России…

Общественно-прямую оценку дарования и таланта в России дает недавно читанное мной объявление в журнале брачных знакомств, где не очень молодая, не слишком красивая, без чрезмерного достатка претендентка завершила свое расписание предлагаемых достоинств и благ фразой "признанных и не признанных гениев и членов творческих союзов прошу не беспокоить".

– Я Пушкин!!!

– А нам плювать.

Только казарменный окрик Николая Павловича вытянул в струночку m-lle Гончарову:

– Через право плечо в церковь – Арш!

вероятно, не без умысла в сторону Пушкина: "женится – переменится".

Ведь до этого Александр Сергеевич за 3 года (1827–1829) получил 3 отказа на предложение руки и сердца (по Л. Аринштейну – по Л. Гроссману даже 5). От этого, право, можно было тронуться умом: сделавший выдающуюся карьеру Н. Муравьев-Карский после такого афронта от Мордвиновых 20 лет бегал супружества, и женился только на сивый ус, полным генералом; В. Перовский, граф, полный генерал и министр так и не смог пережить воспоминания об унижении молодости и умер холостым.

Кстати, и сама вдова-красавица Наталья Николаевна Пушкина вышла замуж только через 8 лет и тоже не лучшим образом за несостоятельного Ланского, породив уничижительную светскую сентенцию:

– Повенчалась голота с нищетой.

Лишь производство Ланскова в полковники Кавалергардского полка дало им средства на существование – подарок Николая Павловича "молодым".

Но кому именно?

Нравящейся молодой женщине? (О какой-то особой связи Ланского с императором нет никаких свидетельств).

Или иной, вырастающей за ее спиной тени, возвращение некоего подспудно осознаваемого долга?

Поведение Николая после гибели Пушкина было необычным: насколько сдержан он был в проявлении особой поддержки при жизни, настолько щедр оказался после смерти, что породило даже светский каламбур:

– Если другие обеспечивают своих детей жизнью, то Александр Сергеевич обеспечил их смертью… Но вот что любопытно, никто не сомневается, даже в подступающих разночинских рядах, что царь выплачивает долг поэту, а не авансирует (или проплачивает) хорошенькую вдовушку. И в последующие 8 лет, когда Наталья Николаевна жила в отдалении столиц – ничего подобного не было, так что она к концу этого срока почти разорилась и вынуждена была взывать к помощи императрицы Александры Федоровны (sis! – что сразу отдаляет муссируемую версию об особой доверительности с императором). Помощь была оказана, но опять особым образом, "на обучение детей", т. е. как бы минуя вдову, в след Александра Сергеевича.

Престол определенно осознавал это как некий долг, не явный, но ощутимый. Можно полагать, что это чувство обязанности возрастало по мере того, как в деятельности преемников: Лермонтова, Гоголя, Гончарова, Некрасова, Тургенева, расцветавшей русской журналистики раскрывалась национальная значимость Пушкина; когда он становился эталонным в сравнениях, даже у сановных и высочайших лиц, и близостью с поэтом начинают играться и Блудов, и Корф, и Горчаков, и… даже Николай Павлович, через 11 лет в письме к брату Михаилу вдруг вспомнивший последний разговор с А. С. Пушкиным, во время которого тот благодарил за добрые наставления жены и признался, что подозревал императора в ухаживании за ней…

Пушкин не ушел из сознания венценосца, и прорывается наружу в моменты душевного раскрытия, как например при получении известия о гибели ненавистного Лермонтова:

– Жил и умер как собака; вот Пушкин жил плохо, а умер, как подобает христианину…

В этой фразе присутствует какой-то элемент сожаления… О Пушкине? Или о неиспользованных возможностях, которые раскрываются по мере все более широко развертывающейся исторической перспективы? Интересно, что в том же письме к М. П. Николай совершенно не переменяет дворянско-положительной оценки поведения Дантеса на дуэли, но предельно непримирим к Геккерену – "мерзавец" – оценивая дуэль уже особым образом, с точки зрения общественно-политической подоплеки, и гибель Пушкина не только как смерть знаемого лица – как потерю какой-то политической нити, уже чувствуемую, хотя, кажется, не понимаемую. Сравнивая Пушкина и Лермонтова, Николай, кажется, смутно осознает, что в чем-то он окончательно разошелся, что ознаменовано Вторым, и что можно было утвердить с Первым. Что-то неуловимо важное, витавшее в воздухе в 1826–1837 гг., рассеялось…

Вот любопытно, от кого и от чего так истерично защищалась власть в дни похорон Пушкина?

От дворян-карбонариев? – Они в Сибири…

От Виссариона Белинского? – Он еще гегельянствует "все действительное – разумно".

От Герцена? – Он усердно просиживает штаны в Московском Университете.

Да от того гула, что вдруг раздался, свидетельствуя о расколе, расхождении власти и культуры; о грядущем возмездии за таковой, что сверкнет первой молнией строк через 5 дней:

Погиб поэт,
Невольник чести
Пал, оклеветанный молвой
. . .
. . .
И вы не смоете
Всей вашей черной кровью
Поэта праведную кровь.

За что хватался государь Николай Павлович, набрасываясь на новый голос, что ловил? Ведь по смыслу-то стихотвореньице было достаточно пережевываемо: при прочей эквилибристике, ну, там "сению Закона" – но не трона!; "наместники разврата" – а где их нет, в Англии? Франции? – все ведь кончается "божьим судом".

А не так ли в Писании?

А не на то ли, что отныне жало мудрыя змеи обратится на власть, и вновь и вновь избиваемые и разбиваемые "петрашевцы", "землевольцы", "народовольцы", "черно-передельцы" снова и снова будут возрождаться по слову Тургенева, Толстого, Чехова, Горького; в красках Перова, Репина, Сурикова, Серова; в звуках Бородина, Мусоргского, Скрябина; октаве Шаляпина.

Ее ловили, улавливают теперь – поздно, улетела!

Носитель русского духа

А Пушкин? Что он нёс и не явил власти, или она не приняла, через эти 10 лет сентября 1826 – января 1837 года?

К началу этого периода Пушкин подходит вполне сложившимся глубоким политическим мыслителем; после "Бориса Годунова", коснувшись реально-исторического, изжившим его европейский перепев как и Карамзинскую тягучую сентиментальщину, во всяком случае осознавшим наличие и иной правды, т. е. несводимой ни к какому частно-честному мнению истины, той, что лишь проступает в разноречиях, не является в них: Правд много – Истина одна; вполне чувствует себя общественным, а не единственно литературным деятелем – в жизни и творчестве при всех "…иди свободно…", "…добру и злу внимая равнодушно…" это было всегда: политический нерв в нем сидит неискоренимо. И власть, судя по оценке Николая Павловича 1826 года "…умнейший человек России…", это уже знает, ценит, только никак не может примериться – слишком большая величина, это ведь не плата построчно за статейки и помесячно за доносы Фаддею Булгарину. Любопытно, что в давнишнем эпизоде после триумфа на выпускном экзамене 1814 года, когда он впервые потряс российский небосклон своими "Воспоминаниями в Царском Селе", власть прямо подталкивала эту новую величину в политическую публичность когда устами Александра I, политического практика, рекомендовала ему заняться прозой и восстал Гаврила Романович Державин:

– Оставьте его поэтом!

Браво!

Вполне согласен с восхищением Леонида Гроссмана величественным старцем – но не могу не заметить, что в русском сознании тот отложился только поэтом, литератором, автором "Фелицы", "Водопада"; экземпляром Екатерининского века, – не постигающей интеллигенцией "Арапа Петра Великого" или "Бориса Годунова".

В 1833 году ситуация повторяется: убедившись после 1831 года, что в стратегическом плане различий между ними нет Власть– Николай дает добро на издание Пушкиным ежедневной литературно-общественной газеты: все же пробавление в качестве публичности грязненькой "Северной пчелой", куда почтенные люди брезгуют являться, неудобоваримо… Не состоялось: Пушкин– Культура навязывал новые непривычные отношения Силы и Мнения, усложнял жизнь, порождал новые тревоги – ну их к бесу… Бурно радуются только Фаддей Булгарин – не будет конкурента, и… Василий Андреевич Жуковский – солнце русской поэзии не утонет в грязной земле ножками!

В 1836 году не газета, а журнал, пока еще незнаменитый "Современник", начинает издаваться. Аринштейны-Абрамовичи это похваляют – свободное предпринимательство, свобода духа продаваться построчно… Но вот что любопытно: "Современник" совершенно не следует своим состоявшимся, успешно-продажным предшественникам, блестяще окупившимся журналам Булгарина-Марлинского, а до того И. А. Крылова, Д. Ф. Фонвизина, т. е. литературно-художественным, на потребу небесполезного заполнения случившегося досуга, который бывает не только у барина – у мужика; в котором оказался столь сподручен незабвенный Александр Николаевич Бестужев-Марлинский, высокий предшественник будущих "писателей" с Никольского моста, еще не родившего своих шедевров "Страшный колдун или Ужасный чародей"…, и до номерных "Банда-1", "Банда-2", "Банда-3"…

Что же предлагает своим читателям г-н Пушкин? Статью о Джоне Теннере; обозрение политэкономии г-д Смита и Рикардо; о новых паровых машинах, производимых на заводах Модеслея (Лондон); о новых способах строительства комфортабельных дорог, называемых макадамовыми – естественно на фоне широкого обозрения литературно-словесного моря: Шекспир, Байрон, Альфред де Мюссе, Констан, Гюго, Баратынский, Катенин, Крылов, Шаховской, Гоголь; но в особом освещении, лучше всего выраженном заглавием его редакторского предуведомления "В зрелой словесности приходит время".

Джон Теннер – о жизни европейца среди ирокезов… это важно, у нас тоже есть Русская Америка; Смит и Рикардо в эпоху становления фабричной промышленности – это насущно…;…паровые машины выходят на дороги, вплывают в моря – это необходимо…;…а дороги? Две напасти у России: дураки (неустранимая) и дороги… – это все важно, государственно важно, но интересно ли г-ну Обломову с Гороховой улицы, прямое покушение на его покой и прекраснодушное безделье?

Пушкин, по своему ближайшему окружению, определенно переоценил состояние русского общества, заказав 2400 экземпляров 1-го номера: реализовано оказалось 800; из них едва ли число привлеченных статьями 1-го плана превысило и две сотни человек. С 3-го номера пришлось начать отступление перед читательской потребой.

Но мог ли пропустить это мимо своего внимания Николай I, в 1833 году впервые пригласивший на встречу в Зимний дворец сапоги и чуйки Российской промышленной ярмарки и вышедший к ним с императрицей и наследником престола? Не должен ли за то ухватиться; подпереть государственным плечом; приохотить к такому чтению, пока принудительно, как искренне почитаемый в память отца Петр Великий – в чем Николай Павлович решительно отличается от мышино-ненавидящего Николая Александровича – приохачивал палкой и солдатскими караулами высшие сословия к учению. Не сошлись… Все спустилось на самотек, т. е. на "свободу".

Создавая систему высшего технического образования в России Николай оформлял материально русского инженера, но только Пушкин обращал это социально-базовое явление в общественно-субъективный фактор – не обратил: в России инженер, не болтун, не образованец типа Б. Немцова, присутствует социально-невидимо.

А и шире, к кому адресовал публикуемые обширные философские и социологические обзоры, написанные уже не им, А. С. Пушкиным, кого будил и звал? Кого понуждал к делу? Философа, обществоведа, специалиста в совокупной области своих интуиций.

Пробудил? Дозвался?

Назад Дальше