ВЕНЕЦ
Был Клюев хлыстом или не был, скопцом он не был наверняка. Но скопчество привлекало его интерес более других ответов на загадки бытия.
О скопчество - венец, золотоглавый град,
Где ангелы пятой мнут плоти виноград, […]
И вечность сторожит диковинный товар:
Могущество, Любовь и Зеркало веков,
В чьи глуби смотрит Бог, как рыбарь на улов! (1/435)
Скопцы сами считали себя высшим иерархическим уровнем, элитой хлыстовства, "венцом" русского сектантства; хлысты же и другие секты отказывали им в таком признании. "Товаром" основатель скопчества Селиванов называл обращенных и прооперированных неофитов . Это стихотворение - едва ли не самая выразительная апология скопчества во всей русской литературе, светской и религиозной. Клюев несомненно основывается здесь на знакомстве с источниками, прежде всего со Страдами Кондратия Селиванова и со скопческими песнями. Мы не знаем, основывался ли Клюев на собственном знакомстве с устной скопческой традицией или же сидел в библиотеке и изучал Чтения в Императорском обществе истории и древностей Российских. В любом случае стоит удивиться мастерству, с которым элементы архаического источника вплетаются в ткань современного стиха:
О скопчество - арап на пламенном коне,
Гадательный узор о незакатном дне,
Когда безудный муж, как отблеск Маргарит,
Стокрылых сыновей и ангелов родит! (1/435)
Сравните с этим скопческий гимн Селиванову:
Уж и этот конь не прост, […]
В очах его камень Маргарит,
Из уст его огонь-пламень горит .
Своему последователю, поэту из крестьян, Клюев рекомендовал скопцов как одну из лучших школ жизни: "Община осуществима легко при условии безбрачия и отречения от собственности […] Вере же в человека нужно поучиться […] у духоборов или у христов-бельцов, а также у скопцов" . Самое интересное здесь слово "легко": действительно, при условии выполнения вышеуказанных условий, все остальное "легко".
В мемуарных заметках Гагарья судьбина Клюев рассказывает историю своей незавершенной инициации . Юношей он жил в Соловецком монастыре, носил вериги и бил поклоны, когда пришел к нему старец с Афона и посоветовал "во Христа облечься, Христовым хлебом стать и самому Христом быть". Старец "сдал" его в общину "белых голубей-христов", то есть скопцов, где Клюев два года был "царем Давидом", то есть певцом и пророком. Потом его стали готовить к принятию "великой царской печати", то есть кастрации. Трое суток братья молились за него, а потом опустили в "купель", как они называли особого рода погреб; там нужно было пробыть шесть недель. Случайно узнав о том, какое именно посвящение его ждет, Клюев сбежал из "купели".
Константин Азадовский, опубликовавший этот текст с обширным его анализом , считает достоверность истории сомнительной. К его аргументам можно добавить, что скопцы не кастрировали насильно, и оскопленные практически никогда не жаловались на произведенную над ними операцию. Для Клюева же фантазия бегства от кастрации имела характер повторяющегося и, по-видимому, субъективно важного мотива. В своих записях точно такую же историю он рассказывал о первом своем любовнике, персе Али, который тоже "скрывался от царской печати" .
Оскопление, добровольная кастрация, было столь же важно для Клюева, как для других поэтов бывает важна добровольная смерть, суицид. Смерть и кастрация суть предельные состояния: тело расстается с душой, тело расстается с полом. Обоих состояний люди боятся, избегают физически, вытесняют психологически, стараются не думать о них и не помнить. Поэты, особенно поэты модерна, думали о них, помнили и писали. Избегая физической кастрации, Клюев интересовался людьми, которые принимали ее добровольно. Поэтому ключевым и повторяющимся элементом его идентичности становится рассказ о том, как он, или его любимый, избежали кастрации. Так другие поэты писали о самоубийцах, которые воплощали не осуществленный пока самим поэтом соблазн. Оскопления русских сектантов давали метафору более редкую, но не менее значимую. Клюев обращается к ней в стратегических местах. "Любовь отдам скопцу ножу, Бессмертье ж излучу в напеве" (1/424), - в двух строчках рассказывает он о трех своих жизненных ролях - любовника, сектанта и поэта. Иногда роли эти сливаются еще теснее, сами стихи оказываются предназначенными для скопцов: "Духостихи отдают молоко Мальцам безудным, что пляшут легко".
Особое отношение между текстами и телами, особая значимость телесных метафор составляли важную часть народной веры. Скопцы воплотили тысячелетнюю мечту о чистоте в операцию над телом. Необычайная телесность поэзия Клюева следует этой традиции. Эта поэзия не знает духа как такового, в отдельности от его телесных и вещных воплощений. Поэзия Клюева не знает и смерти, что особенно заметно на фоне его современников от Сологуба до Маяковского, так озабоченных умираньем и самоубийством. Даже в своем плаче по Есенину, покончившему с собой ученику, другу и партнеру, Клюев говорит с ним как с живым. Это становится особенно ясно при сравнении стихов Клюева и Маяковского на смерть Есенина.
Поэзия Клюева радостна потому, что не знает ни мертвых тел, ни отчужденных от тела форм жизни. Зато она чувствует живое тело и знает многое из того, что другим телам не дано пережить, а другим поэтам рассказать. "Ангел простых человеческих дел", как его увидел Клюев, занят не книгами и подвигами, а телом и домом.
"Я здесь", - ответило мне тело, -
Ладони, бедра, голова, -
Моей страны осиротелой
Материки и острова. (1/441)
Этот необычайный текст называется Путешествием , и в нем подробно описано странствие по собственному телу, от аорты до уд. Дом-изба описывается Клюевым как расширение этого милого, одинокого, собственного тела. Два травелога, телесный и домашний, соответствуют друг другу. В тело и избу божественное начало вторгается как в женщину. Это вторжение переживается с осознанным эротизмом, как соитие. Тело автора встречает тело партнера, которым оказывается не другой человек, а Бог. Нечувствительная к оппозициям жизни-смерти и тела-духа, эта ситуация развертывается в пространстве мужского-женского. Так происходит первая и главная дифференциация: собственное тело оказывается женским, тело Бога мужским. Тело, дом и голос Клюева сливаются до неразличимости. И телесность, и домашность, и песенность эта - женские.
Ангел простых человеческих дел
Бабке за прялкою венчик надел […]
Хлебным теленьям дал тук и предел […]
В персях земли урожаем вскипел […]
Умную нежить дыханьем пригрел. (2/305–307)
Фаллическая мужественность отчуждается и из реальности собственного тела переносится в воображаемое тело Бога. Собственное тело отождествляется с материнской, зачинающей женственностью. Символически, такая операция равнозначна самокастрации. Переводя это телесное чувство в термины литературной полемики, Клюев рассказывал другу:
Мой Христос не похож на Христа Андрея Белого. Если для Белого Христос только монада, гиацинт, преломляющий мир и тем самым творящий его в прозрачности, только лилия, самодовлеющая в белизне […], то для меня Христос - […] член, рассекший миры во влагалище и в нашем мире прорезавшийся залупкой, вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу .
Иными словами, для Белого Христос зрителен, для Клюева осязателен; Белый видит Бога вовне, в мировом пространстве, а Клюев чувствует Бога внутри, в тех органах тела, которые считает назначенными для такого рода рецепции.
Радуйтесь, братья, беременен я
От поцелуев и ядер коня!
Песенный мерин - багряный супруг
Топчет суставов и ягодиц луг. (2/308)
Авторское тело беременеет не от простого коня, но от "Песенного мерина", то есть от коня оскопленного и воспетого. Под пером Клюева, старые метафоры христианской мистики обретают эротическую буквальность:
Милый, явись, я супруга,
Ты же - сладчайший жених. (1/453)
Эротическая игра с телом Христа получает разные формы. В одной фантазии, автор видит себя распятым Христом с женственными открытыми ранами, и мечтает о телесном контакте особого рода:
Приложитесь ко мне, братья,
К язвам рук моих и ног:
Боль духовного зачатья
Рождеством я перемог! (1/459)
В другой фантазии он, наоборот, видит себя апостолом Фомой и мечтает о новом крещении-убелении, то есть об оскоплении, которое здесь совпадает с совокуплением:
Войти в твои раны - в живую купель,
И там убелиться, как вербный Апрель. (1/455)
Каноническая идея подражания Христу, движимая бурной логикой телесных метафор, переходит в еретическую идею отождествления с Христом и в кощунственную идею соития с Христом:
Распяться на древе - с Тобою, в Тебе, […]
И семенем брызнуть в утробу Земли, […]
Я в пупе Христовом, в пробитом ребре, […]
В пяте Иисусовой ложе стелю, […]
Пожри меня, Чадо, до ада проклюй, […]
О Сын мой, краснейшая гроздь и супруг,
Конь - тело мое не ослабит подпруг.
Воссядь на него, натяни удила. (1/455–456)
Наконец, в самой крайней версии автор видит себя Отцом, вступающим в акт с Сыном и вновь его порождающим без участия женщины:
О сыне мой, возлюбленное чадо,
Не я ль тебя в вертепе породил…
[…]
Я солнечно брадат, розовоух и нежен,
Моя ладонь - тимпан, сосцы сладимей сот,
Будь в ласках, как жена, в лобзании безбрежен,
Раздвигни ложесна, войди в меня, как плод!Я вновь Тебя зачну […]
Тебя, мое дитя, супруг и Бог - люблю! (1/453–454)
Этот ряд метафор вряд ли связан с исторически известным опытом хлыстов и скопцов. В своих экстатических призываниях Духа они могли переживать подобные оргазмы; но бесплодно искать в их распевцах отчетливого выражения таких переживаний. Эта анти-христианская, гомосексуальная и инцестуозная образность связана с революционной эпохой куда сильнее, чем с народным фольклором. Клюев обращался к своему богу и так:
Без Тебя, Отец, вождь, невеста, друг,
Не найти тропы на животный луг .
Те же кровосмесительные образы использовал Добролюбов:
Родной Батюшка, Мать, Возлюбленный,
Нет конца именам Твоим…
Нами распинаемый, с нами воскресаемый
Воскресни в нас!
Блок перенес ту же метафорику с Бога на Родину: это ее надо любить так, как любят "мать, сестру и жену в едином лице" .
Отрицание запрета на инцест глубже подрывает цивилизацию, чем любое другое. Некоторым вариантам хлыстовства, как мы видели, приписывались такого рода крайности. Более вероятно, что источником поэтических метафор были не этнографические, а мифологические знания; не наблюдения за народными общинами, а прочитанные в юности словари классической древности. Клюев приглашает не Бога-отца православной троицы и не Саваофа хлыстовского культа.
Скорее это античный Дионис, осмысленный самым буквальным и, одновременно, самым радикальным из способов. Из всего божественного пантеона только он, бог вечного возрождения и бесполой любви, может быть одновременно отцом, матерью и возлюбленным; братом, сестрой и невестой. Взят он не из русских культов, а из книг Ницше и речей Вячеслава Иванова . Клюев сумел соединить этот литературный подтекст, общий для всего его поколения, с резко своеобразным личным опытом, сексуальным и религиозным.
РЕВОЛЮЦИЯ
Примерно так же - как мужскую силу, раздвигающую ложе сна, причиняющую боль и оплодотворяющую, - Клюев воспринял революцию. Он пишет
О том, как русский пролетарий
Взнуздал багряных кобылиц. (1/240)
В других стихах этот же апокалиптический конь, "песенный мерин - багряный супруг" был риторическим обозначением входящею в поэта Бога. Теперь он сохраняет цвет, но обретает новые пол и число. Не Бог владеет поэтом, а пролетарий владеет богами. Чаемое вселенское царство, "Брак племен и пир коммун" (2/199), уже близко. В этой жизни после Конца Света, Россия превратится в "Белую Индию", Заратустра будет неотличим от Есенина, Ленин от Распутина, коммунизм от сектантства. Автор предвкушает немалую роль и для себя:
С Зороастром сядет Есенин -
Рязанской земли жених,
И возлюбит грозовый Ленин
Пестрядинный клюевский стих.
В первые годы после революции у Клюева нет сомнений в том, что осуществляются заветные надежды сектантской Руси: "Чтоб ярых песен корабли К бессмертью правили рули" (2/199). Он пишет "Хвала пулемету, несытому кровью" (1/474) и сочиняет гимны Ленину задолго до того, как подобное занятие стало профессиональной необходимостью. Лидер революции воспринимается как близкий коллега - литератор и народный мистик: "Ленин - […] словно вереск дымится бумага От шаманских волхвующих слов" (2/198). Ленин оказывается прямым наследником раскольничьего вождя Андрея Денисова, игуменом нового всероссийского монастыря:
Есть в Ленине керженский дух,
Игуменский окрик в декретах,
Как будто истоки разрух
Он ищет в поморских ответах. (1/494)
3 августа 1918 года Блок надписал на экземпляре своих Стихов о России, давно подаренном матери, эти строфы Клюева со своим комментарием . Чтобы не было недоразумения, Блок поясняет матери: "исток" здесь надо понимать не как "источник", а как "исход". Иными словами, Ленин, увиденный глазами Клюева и Блока, в архаике раскола находит не источник русской разрухи, а, наоборот, ее исход, разрешение. Ностальгия по утерянной жизни превращается в утверждение национального характера новой власти.
Разочарование было неизбежно. Поздние стихи Клюева, и в частности Погорельщина, полны страдания, личного и народного. Это чувство воплощается в тоске по крестьянской, но не по сектантской России; в плаче по гибнущим быту, культуре и языку русской деревни, но не специально по ее сектантским общинам и экзотическим культам.
Кузмин
Личности и творчеству Михаила Кузмина посвящены высококачественные исследования . В контексте настоящей работы, интересны необычные религиозные интересы Кузмина, сектантские мотивы некоторых его произведений и то вероятное влияние, которое он оказал в этом направлении на своих друзей и учеников.