Плаха. 1917 2017. Сборник статей о русской идентичности - Александр Щипков 13 стр.


И если социалистическая система предполагает примат социальных прав в обмен на политические (а социальными правами может пользоваться каждый), то либеральная система, напротив, предлагает политические права в обмен на социальные, называя это демократией. Но без принадлежности к правящим элитам, то есть меритократическому меньшинству, политические права для обывателя по сути бесполезны, их невозможно конвертировать в нечто осязаемое: выборные механизмы партийного представительства чаще всего действуют как фильтры.

Либеральный взгляд на мир предполагает, что всякая социальная и даже национальная сущность может быть сконструирована посредством политтехнологий (типичный пример – постмайданная Украина), и эту конструкцию в любой момент можно снова разобрать и собрать в угоду требованиям современного общества, "духу инноваций" и т. п. Разумеется, всё это не касается самой либеральной системы: её сущность сакральна и никакой деконструкции по идее не подлежит (так ли это в действительности – другой вопрос, ответом на который служит, в частности, наш текст).

Отсюда потребность в постоянном присвоении субъекту всё новых ложных идентичностей и потребностей, начиная с гендерных концепций и заканчивая неприязнью к традиционным религиям (отсюда карикатуры и спиленные кресты). При этом сконструированный аналог того или иного социального феномена нередко заменяет и вытесняет сам феномен (например, понятие "русский" заменяется на "россиянин", но содержание российской идентичности не артикулируется, между тем в англоязычном контексте для обоих понятий существует одно слово – russian).

На языке семиотики этот процесс называется отрывом знака от референта. Иногда в связи с такими подменами говорят о релятивизме и указывают на особую склонность либерального сознания к перформансам, PR-технологиям, "проектному мышлению", актуальному искусству и тотальному стёбу. В сущности, социальные практики либерализма в такой стране, как Россия, действительно очень трудно отделить от перформанса.

Правовая сегрегация и социальный остракизм

От всякой личности в либеральной системе требуется точное соответствие выбранной социальной нише, сформированной якобы "невидимой рукой рынка", а в действительности – принципами разделения труда в условиях диктата капитала. Эта система уже очень далека от классического капитализма и напоминает скорее денежный феодализм (известный философ Славой Жижек говорит даже о "капитализме без буржуазии").

В такой ситуации развитие личности – вещь необязательная и, разумеется, должна быть ограничена "социальным консенсусом". Отсюда избирательное применение моральных и правовых норм и отлучение части "плохих" социальных игроков от игрового поля. Это означает, что целый ряд суверенных субъектов, подобно "православным" в реплике шведского министра, выпадает (drop out) из системы: они воспринимаются как "неправовые" субъекты, хотя и не делают ничего противозаконного в буквальном смысле слова. Но они вынесены за границу либерального морально-правового пространства.

Само существование этой границы означает сепарацию общества и очень напоминает старинные колониальные практики, что и позволяет теоретикам говорить о социальном неравенстве как "внутреннем колониализме".

Правовая сегрегация социальных субъектов проявляется в постоянном применении двойных стандартов. Так, возвращение ГДР в Германию не считается нарушением принципа послевоенной неизменности границ в Европе, а возвращение Крыма в Россию считается. За одними субъектами закреплено право на ирредентизм и неконституционную смену власти (Киев), за другими нет (Донецк). Право на самоопределение ("незалежность") предусмотрено для Украины или, скажем, для Косово, но не для Новороссии. Во время войны в Югославии этнические чистки совершались всеми воюющими сторонами, но виновными были назначены сербы. Либеральная общественность критикует российский закон об НКО и "иностранных агентах", но как быть с тем, что закон этот практически списан с аналогичного американского закона, который тихо и без нареканий действует в США с 1936 года? И когда, например, глава шведского МИДа высказывает абсолютно ксенофобские взгляды в адрес православных верующих, никакой реакции со стороны правозащитных организаций не следует. Условием сохранения лояльности к системе является обязанность не замечать подобные проявления.

Двойные стандарты выражаются и в таких понятиях-оксюморонах, как "гуманитарные бомбардировки", "принуждение к миру". Каждый раз возникает очередное белое пятно в морально-правовом пространстве либерализма, но правила игры заранее спущены сверху и участники поставлены перед фактом.

Идеологи российского либерализма высоко ценят концепцию гражданского общества, но представителями гражданского общества они склонны считать именно себя. Сколь бы массовым и независимым ни было то или иное социальное явление, если оно не устраивает кураторов либеральных проектов, оно либо табуируется и не упоминается (обсуждение темы геноцида русских, сборник веховской традиции "Перелом", личность Игоря Стрелкова), либо подвергается скоординированному остракизму ("Бессмертный полк", памятник святому князю Владимиру на Воробьёвых горах, программа "200 московских храмов"). А тех, кто это нежелательное явление представляет, объявляют "нерукопожатными", то есть неполноценными членами общества.

Доходит до того, что людям с "неправильными" взглядами рекомендуется не голосовать на выборах, как предлагала радиоведущая Юлия Латынина на "Эхе Москвы". А в одном из проектов резолюций Европарламента прямо сказано: "следует увеличить финансирование российских институтов гражданского общества, стоящих на демократических позициях". Демократических – с точки зрения самих европарламентариев. Остальная часть гражданского общества (что это именно она, европарламентарии не отрицают) не нужна и неинтересна: что не попало в рамки консенсуса, того просто нет.

Особенно ярко социальный остракизм в либеральном исполнении можно проследить на примере таких явлений, как поддержка возвращения Крыма или движение "Бессмертный полк", подвергшееся в либеральных СМИ обвинениям в проплаченности и влиянии "руки Кремля". Но как бы вы ни относились к российской власти и её политике, совершенно очевидно, что День Победы и освобождение Крыма являются для народа безусловными и неоспоримыми ценностями, которые от позиции власти нисколько не зависят. Правда, такая ситуация не устраивает либеральное комьюнити. И не столько из-за политической "неправильности", сколько из-за своей подлинности, непридуманности, неангажированности. А в эпоху конструктов не место эссенциалистскому мировосприятию. Всё должно быть сперва придумано и санкционировано "технологами оптимизации".

Носители либеральных взглядов часто говорят о свободном обществе, но на деле отказывают обществу в праве вырабатывать свою позицию. Вместо этого его призывают следовать трендам, уже готовым моделям политического, экономического (потребительского) и бытового поведения (которые, напомним, вырабатывает "креативный класс").

Вот почему имела место скоординированная информационная атака на проект "Бессмертного полка". Прокол системы социального контроля выразился здесь в том, что социал-технологи не догадались или (что вероятнее) не успели вовремя возглавить эту инициативу, чтобы затем переписать её под себя и свои политические задачи. Зато нечто подобное получилось в 2012 году – тогда о "болотном" движении исчерпывающе высказался кто-то из левых публицистов: "Либеральные вожди оппозиции так же узурпировали энергию протеста, как официальная власть – энергию молчания большинства".

Формирование нации как борьба идентичностей

Между тем "Бессмертный полк" – это не заслуга власти, а единение вопреки власти, которое она вынуждена была возглавить. Это одна из точек кристаллизации российской национальной общности, независимо от того, отсутствует или присутствует "власть" в роли диспетчера этого процесса. Но для завершения нациогенеза (термин "нациогенез" употреблён постольку, поскольку русская нация полиэтнична) и окончательного складывания современной русской идентичности необходимо ещё два-три таких же символа и единый нарратив, опорными точками которого они бы являлись. Также необходим взаимный перевод смыслов, связанных с разными рядами символов идентичности.

В советское время складывание нации шло медленно, причём окружным путём. В постсоветский период процесс вовсе остановился – начался откат. Идентичность стиралась. Сегодня на фоне "русской весны" вновь началось движение. В данный момент мы находимся в завершающей фазе нациогенеза. Органическая идентичность, которая должна вытеснить либеральный образ российской нации, уже почти сложилась, момент рождения объединяющего общество нарратива близок и нация вот-вот начнёт "понимать себя".

Православная этика и социалистическая идея пока ещё не вполне взаимопереводимы в рамках единого русского дискурса. Но этот двойной культурный перевод вот-вот должен осуществиться: без него процесс освобождения от ложной идентичности либерализма не может быть завершён.

Тем не менее уже сегодня общество учится защищаться от ближайших и непосредственных угроз. У него сложилась защитная идеология, изначально сосредоточенная вокруг слогана "Крымнаш!" и связанная с идеями суверенитета и справедливости. Выделились субъекты – носители негативных и позитивных дефиниций. С одной стороны – "бандеровцы", заражённые исторической русофобией. С другой стороны – русские добровольцы, защищающие попавших в беду сородичей, ополченцы-антифашисты. Причём для образа ополчения характерны две ипостаси: с одной стороны русскость, с другой – интернационализм (включая антифашистски настроенных украинцев).

В российском обществе возникло понимание того, что помимо внешних бандеровцев есть бандеровцы внутренние, – это российские либеральные элиты и компрадорская часть "креативного класса". Общество догадалось спроецировать украинскую ситуацию на российские реалии и сделало вывод, что при плохом сценарии "ватников" и "колорадов" в Москве будут забивать битами и сжигать не менее азартно, чем в Киеве, Одессе и Харькове. Это осознание приводит к отрезвлению.

После либерализма

Вполне вероятно, что постепенный демонтаж либеральной идентичности совершит качественный скачок именно в культурной сфере. Иммануил Валлерстайн в своей книге "После либерализма" не сводит демонтаж либеральной парадигмы к одной лишь сфере политики. Возможный захват властных институтов он рассматривает как эффективную меру общественной самозащиты, но не как цель будущей революции. Главные изменения, по мнению автора, должны произойти в эпистемических структурах общества. Он утверждает: "Наконец, борьба будет интеллектуальной, за переосмысление наших научных канонов, в поисках более холистических и изощрённых методологий, в попытках избавиться от благочестивых и ложных заклинаний о свободной от оценок научной мысли. Рациональность – сама по себе ценностно нагруженное понятие, если вообще имеет какой-то смысл, и ничто не является или не может быть рациональным вне самого широкого, максимально охватывающего контекста человеческой социальной организации".

Итак, нет рациональности вне социальной организации, утверждает автор. Мифология вульгарного рационализма, отголоски морально-правовых утопий, маскирующих скрытые институты дисциплинарной власти – всё это можно преодолеть рациональным социальным действием. А вот здание гуманитарных и общественных наук "после либерализма" придётся подвергнуть серьёзной реконструкции. Проблема в том, что содержание этих дисциплин и их методология сами по себе идеологически нагружены. В течение трёх веков они обслуживали социально-политическую повестку либерализма. Итог – "смерть социального и политического" (Ж. Бодрияр). "Триумф информации – это смерть политики", – говорил другой философ, Пьер Бурдье. Но это означает смерть демократии, смерть критической мысли и запрет на свободный научный поиск. Правда, в отличие от авторитарных систем прошлого, либеральная система запрещает не процесс мысли, а её объект – социокультурную реальность.

Как это возможно?

Судьба критически мыслящего индивида в либеральном обществе напоминает судьбу пленника в китайской "комнате-шкатулке": мягкие стены и пол, полная тьма и тишина. Никаких пыток, никакой боли. Через сутки или двое у заключённого начинается звон в ушах и галлюцинации. А через несколько недель он выходит из "шкатулки" абсолютно седым и полностью потерявшим разум. Его речи никто не может понять, кроме таких же, как он, безумцев.

Сегодня дело чести для уважающего себя интеллектуала – перешагнуть границы либеральной мысли, противопоставить этой тотальности свою трансгрессию. Прорубить окно в глухой стене либерального дискурса, высунуть голову, осмотреться и вдохнуть свежий воздух. Словом, сломать "шкатулку". Такого смельчака ожидает множество неожиданных открытий. Главной наградой ему будет шокирующий, но уникальный опыт – опыт встречи с подлинной социальной реальностью.

Ситуация "после либерализма" предполагает разборку и обратную сборку эпистемических структур общества, маскирующих работу его властных механизмов. А это влечёт за собой, ни много ни мало, смену методологии общественно-гуманитарных наук. Это не произвол, а констатация ограниченной применимости прежнего научного аппарата. Общество давно "убежало вперёд", а социальная и гуманитарная наука живут в плену юридизма и абстрактных универсалий. Их концептуальный каркас лишь подавляет и маргинализирует живые общественные процессы. Он подменяет анализ мёртвыми, повторяющимися конструкциями, "формирующими" свой объект.

Эта ангажированность превосходит влияние советского классового подхода, который при необходимости легко вычленялся из общей структуры исследования. Сегодня же демаркационная линия между наукой и идеологией полностью утрачена.

Как замечал критик современной ему методологии науки Пол Фейерабенд, "нет необходимости говорить о психологических преимуществах, вытекающих из использования альтернатив. Действительно, если мышление ограничено рамками одной-единственной теории, оно может не заметить её наиболее уязвимых слабостей".

В будущем обществу предстоит разобраться в истоках современного квадривиума – социологии, психологии, культурологии и политологии – и, наконец, самого либерализма как идеологической матрицы социальной системы и геокультурной нормы современности.

Понять – значит изменить.

Е. А. Белжеларский

Русофобия

До недавнего времени термин "русофобия" вызывал у думающего человека больше вопросов, чем ответов. Чаще всего этот термин ассоциировался с книгой "Русофобия" академика И. Р. Шафаревича, чьё понимание предмета во многом находилось в плену более узкой и специфической темы русско-еврейских отношений. Это запутывало вопрос и мешало рассмотрению русофобии как многоаспектного политического явления.

Сегодня становится всё более очевидным тот факт, что русские в XX веке на коротком историческом отрезке повторили отдельные аспекты судьбы еврейского народа. Здесь можно напомнить и о противоестественной разделённости русского народа как состояния, подобного еврейскому понятию "галут" ("изгнание", "рассеяние"), а также о геноциде, которому русские (и дружественные им народы СССР), как и евреи, подверглись в XX веке в период этнической войны 1941–1945 годов.

Все эти факты требуют тщательного переосмысления и серьёзной корректировки традиционного взгляда на проблему.

Заколдованное слово

История понятия "русофобия" тянется с XIX века, начиная с хрестоматийных высказываний Фёдора Тютчева. Если не о термине, то о самом явлении, скрывающимся за ним, так или иначе в разное время говорили славянофилы И. С. Аксаков, А. С. Хомяков, И. В. Киреевский, Ю. Ф. Самарин, писатель Ф. М. Достоевский, историк Н. Я. Данилевский, философ К. Н. Леонтьев, критик Н. Н. Страхов. А в XX веке явление подвергали критике С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, В. В. Розанов, А. Ф. Лосев, Л. Н. Гумилёв, Л. А. Тихомиров, М. О. Меньшиков, В. В. Шульгин, И. А. Ильин, И. Л. Солоневич, А. И. Солженицын, И. Р. Шафаревич, В. В. Кожинов и многие другие.

Но, несмотря на критику, понимание этого явления с трудом отделялось от бытовой сферы, а сам термин проникал в сознание общества медленно. Тут сказалось стойкое неприятие и отторжение не только слова, но самой темы в целом со стороны либеральной части интеллигенции, наложившей на это направление мысли негласное табу.

О табуировании темы русофобии в общем говорили довольно давно. В частности, его обсуждение было характерно для львиной доли патриотических организаций начиная с конца 1980‑х – начала 1990‑х. Вот как историк Фёдор Нестеров описывает ситуацию 1980‑х: "Ещё в июне того же 1989 года работа И. Р. Шафаревича "Русофобия", впервые вышедшая из подполья, из "самиздата", и опубликованная на страницах "Нашего современника", разъяснила, причём разъяснила, казалось бы, вполне доходчиво, "что же имеется в виду", но читать её в среде литераторов демократического направления считалось признаком дурного тона. Читать не читали, в полемику с её автором не вступали, но осуждать осуждали, причём столь решительно, что становилось очевидным: "приговор окончательный и обжалованию не подлежит"". Так возникал феномен "заколдованного слова".

Можно спорить о достоинствах и недостатках конкретных текстов И. Р. Шафаревича, но сам факт табуирования темы сомнению не подлежит. В той же статье Нестерова рассказано, как автор пытался искать определения понятия в словарях и не нашёл ничего ни в БСЭ, ни в "Советском энциклопедическом словаре", ни в Словаре Ожегова, ни даже в "Словаре иностранных слов", хотя "англофоб" и "юдофоб" в последнем были найдены. Вследствие табуирования в российском информационном пространстве возник парадоксальный феномен заколдованного слова, который, подобно стелс-технологии, делал невидимой и всю стоящую за ним проблематику. Этот приём позволял сохранить целостность социально-политического дискурса, не перегружая его дополнительной аргументацией, но создавая в нём своеобразное белое пятно, информационную лакуну.

Назад Дальше