Ветер времени - Дмитрий Балашов 3 стр.


Пыхая ратным духом, заново переживая обиду свою на то, что и нынче одолели еговых молодцов вельяминовские, Хвост нес на молодого супротивника сейчас подобное с неподобным. Кричал:

– Словно великий князь на Москве! Батько помер, кто ноне тысяцкой? – гневно прошал Хвост. – Пошто власть забрали под себя? И князь не во князя им!

– Василий Василич мыслит во отца место! – осторожно отмолвил Иван.

– Щенок он передо мной, вота што! – рычал Алексей Петрович. – Токмо не восхотел рати на Москве, не то бы…

– Рати не надобе на Москве! – возражал, покачивая головою, Иван Акинфич. – Спешишь, Алексей Петрович, все спешишь! Ты ить тоже не тысяцкой пока!

Сын Ивана Акинфова, Андрей, седатый (боярин давно уже!), вступил в горницу. Отдал поклон гостю. Переглянул с родителем. Иван с душевным облегчением встретил старшего своего, сказал сыну и гостю, обоим:

– Вельяминовы великую власть забрали, а токмо решать о том не нам!

– А кому?! – взревел Алексей Хвост.

– Москве! – без робости, так же сурово, отозвался Андрей. – И князю великому! Пошли, Господи, удачи Ивану у Чанибека-царя!

– Вишь, Алексей Петрович, – обрадованно подхватил Иван Акинфич, – великий князь токмо и волен поставить тебя в Вельяминовых место!

– И владыка! – докончил Андрей. – Слать надобно грамоты тому и другому. А в Лопасне, не гневай, Алексей Петрович, – отнесся Андрей Иваныч к гостю, – не одни Вельяминовы в вине, все мы в той беде виноваты! И ты, Петрович, тож: раскоторовали, рати распустили, не было кому подомчать с помогой, ан грех и произошел! При Семене Иваныче так ли берегли порубежье?.. Я, отец, с иной вестью к тебе. Ольгерд рати поднял. Из Брянска гонец подомчал!

Все трое замолкли под новой бедой. Алексей Петрович, ударив по колену, воскликнул:

– Опять Вельяминовы!

– Да… как? – растерялся даже Иван Акинфов.

– Как? По завещанию все волости великого князя, весь удел – вдове, Марье Александровне, тверянке! Дак как тут крепить полки да сторожу слать, с каких животов? – Алексей Петрович привирал, и сам знал, что привирает, но… не он один желал, чтобы служебные Семеновы волости перешли в руки ежели не свои, то, по крайности, великокняжеские.

Вылезли еще трое ближних бояринов, созванных Иваном для ради Хвоста. Речь пошла злая, о главном, как показалось теперь, о князевом завещании, порушить которое Вельяминовы не соглашались никак (берегли память Семена). И как тут отобрать, как поладить? Без тысяцкого такого дела немочно было поворотить никому, а Хвост сам предлагал…

– А ты возможешь? – сурово вопросил Иван, разумея Семеново завещание.

– С етого и начну! – твердо отмолвил Хвост.

– Тогда… – озирая полюдневшую горницу и просительно глянув в глаза сыну, протянул Иван Акинфов, но Андрей, супясь, смолчал. ("Навряд Вельяминовы отступят от вдовы Семена!" – подумалось). – А тогда… (На нехорошее дело такое и человек надобен экой… как Хвост). – Тяжело поглядел на гостя хозяин и приговорил-припечатал: – Тогда… Поможем! Токмо – думою штоб!

Ничего уже не хотел Иван Акинфов, кроме покоя и вотчин своих. Но для вотчин, для покою, для седатого сына и внуков надобно было держать руку сильного. И потому он ныне, сам не очень и желая того, предавал род Вельяминовых. Ежели бы хотя Андрей Иваныч остался жив! Но из троих сыновей Калиты в живых остался один лишь Иван Красный, женатый, однако же, на дочери Вельяминова! И как повернет боярская пря, что совершит еще в московском княжении и с московским княжением – было неведомо.

Олег ехал, легко приотпустив поводья. Атласная шкура коня переливалась на солнце. Тугими складками ходили мускулы, когда конь упруго сгибал шею, вполглаза, искоса взглядывая на седока. Солнце с ощутимою тяжестью палило горячую сытую землю. Горячий ветер клонил долу хлеба, и по ним перекатывались такие же, как по холке коня, тугие блестящие волны зноя и света, земной, горячей, налитой солнцем полноты.

Он был счастлив. Позади осталась взятая им, разгромленная и заново укрепленная Лопасня, древний рязанский пригород, отбитый им наконец у жадных москвичей. Город, стоивший Коломны. Город, который он теперь никому не отдаст! И с этою победой пришло, снизошло на него возмужание. Доселе все были мелкие ратные стычки, почти мальчишество, в коих токмо и проверялась юношеская удаль молодого пронского и рязанского князя. Давний, губивший рязанскую землю спор городов и рек – Прони и Оки, Пронска и Рязани, Пронска и Переяславля-Рязанского – счастливо завершен нужною смертью беспокойного убийцы Ивана Коротопола и последующим объединением земли, в которой по праву наследования стал он теперь князем. Будет еще пря и с Москвою, и с Ольгердом, будет кого укрощать и в самой рязанской земле, и вечно будет грозить степное порубежье, но теперь, от дубовых стен Лопасни, путь его прям и смел: возвеличить Рязань! Собрать, подчинить, возвысить эту богатую и несчастливую, исстрадавшуюся землю! Землю, где было все: и братоубийственная рознь князей, и предательства (полоненный московский боярин Михайло Александрыч должен будет заплатить за давнюю измену отца, за удавленного князя Константина, захваченную Коломну, за все!). Землю, которую зорили и татары, и владимирские князья, землю, которую еще князь Всеволод "сотворял пусту", где что ни год, то поход, где грубость ратная привычна и не тяжка, а древнее черниговское рыцарство все еще светит, пробиваясь сквозь разор и смуты, высоким речением украшенных словес, сумасшедшею удалью и гордостью княжеской. Просторами и ширью, раскидистою красою дубрав, густыми хлебами богата и славна земля рязанская!

Он снисходительно взглядывает на кметей, что стремглав слетают на конях с головокружительной кручи к слепительной, голубо-парчовой излуке Оки и с хохотом, слышным даже отсюдова, скинув верхнее платье и сапоги, кидаются в прохладные струи, подымая тучи серебряных брызг, снисходительно слушает грубую речь и наивные похвальбы победителей, молчит, слегка раздувая ноздри, вознесенный и отделенный ото всех свершившеюся победой. Чуть улыбается краем губ, словами старинной повести, про себя, любуя удалью своих кметей: "Удальцы и резвецы, узорочие и воспитание рязанское!"

Ворот у князя распахнут, боевая кольчуга, в которой он мыслит победителем въехать в Рязань, сейчас приторочена к седлу. Прежде, до Лопасни, не задумался бы искупаться в Оке наравне с кметями, а теперь, когда новая, непривычная еще властность прилила к нему, властность князя и победителя, он медлит, не ведая, как ему в этом малом деле достойно поступить. Наконец, усмотрев пологий спуск, сам шагом подъезжает к реке. Стремянный, бояре, кмети, все – рядом, все наперебой предлагают свои услуги. Один держит стремя, другой почтительно принимает из рук княжескую пропыленную и влажную от пота ферязь.

– Сюда, княже! – кричат ему ратные, и Олег, откинув последние колебания, освобождается от рубахи, забелев на солнце мускулистым подбористым телом, и решительно кидается в сверкающую упоительную воду, выныривает и крупными саженками плывет вкось, супротив течения, чуя, как ласкает и гладит горячее тело прогретая солнцем река.

На берегу ему подают свежую рубаху. Холоп, присев на одно колено, быстро заматывает ему ноги в сухие онучи, заботно подвязывает ремешками узорчатые княжеские кожаные поршни. Конь, тоже выкупанный, фыркает, встряхивается, рассыпая облако мелких брызг, играя, перебирает копытами. И по тому, как седлают коня, как заботливо укрепляют праздничную чешму на груди скакуна, Олег чует, видит все то ж: новое, рожденное после Лопасни и Лопаснею почтение к нему кметей, бояр и служилой чади.

Он вздымает в седло, едва тронув стремя. Молодой, с первым пухом на щеках и подбородке, великий рязанский князь, самый значительный из владык рязанской земли, с княжением коего она поднимется так высоко, как только могла, означив еще одну утраченную историей возможность: стать столицею новой Руси; поднимется, столкнувшись с подымающейся и уже заматеревшей Москвою, и с ним же, с Олегом, окончит путь своей воскресшей и прерванной славы…

Какие события определяют время? И какие идут вперекор, супротив времени своего?

Если бы Рязань не разорялась непрерывными набегами степи, если бы у Олега было больше сил и срока жизни, если бы не подымалась неодолимо Москва, перенявшая старое наследие Владимирской Руси, – быть может, великая Рязань и состоялась бы!

Но и то скажем: есть эпохи событий, и далеко не все понимают, что события не возникают сами собой, и им предшествуют эпохи подготовки событий, оказывающиеся порою более важными, более трудными и даже более доблестными. Невесть, состоялась бы Москва, ежели Калита с Симеоном не добились стольких лет покоя земле, избавив страну от блеска побед и от разора победных усилий. А к той поре, когда ветер времени, закручиваясь воронкою, уже достиг Орды и сорвалось, и пошло, и возникла пора дел, Москва имела больше за спиною накопленных сил: людей, зажитка (ибо война дорога), а главное, духовного права стоять во главе. Ибо, ежели в Рязани и подготовлялся свой духовный подъем, то осознавался он только как свое, рязанское дело, и не было тут общего, общенационального замысла. А великое всегда шире, чем свое. И политики, страны, народы, ставящие перед собою одну сиюминутную злобу дня или одну цель замкнутого в себе, особного существования, выигрывая сперва, неизбежно проигрывают потом, ибо забота о себе токмо, замыкание в своем, ограниченном и рождает ограниченность, а с нею – разброд и раздоры при первых же успехах. Да без отречения и невозможен прочный успех! Хоть отречение и губительно для тех, кто жертвует собою. И ключевым в эпоху ту оказалось то, что стояло за Москвою, медленно и трудно прорезываясь и восставая в тишине и укромности, о чем Сергий хлопотал в лесах и чего Алексий добивался в Константинополе. Ковалось, закладывалось, подходило время духовного подвига, и Олегу еще предстояло столкнуться с этою силой, столкнуться и уступить ей. Но это – повесть иных времен. Пока же казалось и было – стремительное одоление на враги, и вставала Рязань, и ширила радость, и плыл конь, и плыли строки древней величавой повести, читанной отроком: "О, Бояне, соловию старого времени! Абы ты сия полкы ущекотал, скача славию по мыслену древу, летая умом под облакы, свивая славы оба полы сего времени, рища в тропу Трояню чрез поля на горы!"

И было легко! И Мирослав был горд, воевода. Ему, его замыслу обязан был Олег тем, что так просто взяли город и полонили московского наместника. И радовались старые бояре отцовы, углядевшие трудноту московита, почему и решился нынешний поход. Ибо суздальский князь тоже поехал хлопотать о ярлыке, и новогородцы помчали в Орду хлопотать за суздальского князя, и мор, унесший пол-Москвы, унес, казалось, всех, кто мог и умел держать власть, вкупе с Симеоном и его братом Андреем. А Иван? Даст ли еще Джанибек ему великий стол? И даже ежели даст – Рязань не подвластна владимирскому великому князю! И даже митрополит будет ли еще сидеть на Ивановом уделе? По слухам, тверичи послали своего ставленника, Романа, вперебой московиту Алексию. А теперь еще, доносят, котора в боярах началась на Москве… Нет, с севера беды не будет! От Орды – тоже. Тревожил, подбираясь к северским княжествам, пока лишь Ольгерд.

Рыцарство сверкало гордым юным задором. Сверкало оружие. Ходко шли отдохнувшие кони. Мимо рощ и дубрав, мимо спеющих хлебов, и ничто не сулило беды на ратном пути молодого рязанского князя.

К Петрову дню стало ясно, что войны не будет. Подходил покос. Покосной порою, уже, почитай, в исходе мора, когда Никита с Услюмом были оба в деревне под Звенигородом, дошла переданная через соседей весть, что не стало отца. Мишук, нынешний старец Мисаил, возвращался с монастырским обозом с Пахры, где-то там его и зацепило дорогою. Привезли чуть живого. Весть приползла поздно, все, кто имел руки, были в эти дни в полях, и братья, понимая, что уже не застанут отца в живых – "черная" никому еще не давала лишнего сроку, – торопливо смотали в омет сухое сено (не под дождь оставлять!) и, оседлав коней, горячие, устремили в Москву.

Дома встретила рыдающая мать. Отца, и верно, как повестила она сынам, уже схоронили в одной из заранее отрытых монастырских могил. Наскоро перекусив и покормив коней, оба поскакали к Богоявлению.

Услюм зарыдал, узрев новую, необсохшую еще могилу над прахом отца, а Никита стоял, свесив обнаженную голову, теплый ветерок ласково ерошил волосы, точно в детстве отцова рука, – стоял и думал…

Отец, даже уйдя в монахи, держал семью. Только теперь, по смерти родителя, это и понял. Чего-то важного не узнал у него, не спросил, что-то чуял батька, неведомое покамест ему, Никите… Теплый ветер. Облака. Свежая могила в ограде среди прочих, тоже свежих еще могил. Крест. Кончившаяся жизнь. Недоспрошено про деда Федора, и чего не знал (а как мало знал!), так и осталось… И слез не было, только сиротство до звона в ушах. Высокая пустота, облака, даль… И нет дома, ничего нет! Все брошено, и все еще там, впереди!

Справили торопливые малолюдные поминки. Никита ел кутью и студень, не глядя на мать, жалостно и робко заглядывавшую в очи старшему сыну. Ел и думал, и звоном в ушах отдавало нынешнее заботное одиночество.

Покос поджимал, и братья тою же ночью поехали назад. Никита молчал всю дорогу. Молчал и назавтра, когда, не передохнув с пути, оба, распояской, пошли с горбушами валить траву.

Откосившись – одно налезало на другое, – парили пары. Уже когда черная земля лежала готовой и целая стая галок дралась и копошилась в бороздах, Никита, лежа рядом с Услюмом на сухом бугре и покусывая травинку, лениво выговорил:

– Доправишь сам! На жатву матку вези и баб наймуй!

Услюм не понял сперва, озабоченный не столько тем, что говорит Никита (служба есть служба), сколько новым, чужим голосом брата.

– Може… жать-то… – нерешительно начал он.

Никита перекатил голову, ощутив щекотную сухость колючей травы.

– Ты ето, бери себе всю землю ту… Я грамоту поделаю на тебя, а то словно ты на меня работашь… Недосуг мне!

Услюм аж вскинулся, испуганный, ничего толком не понимая. Никита нехотя глянул и отвел глаза. Как ему объяснить? Не любовь к брату подвигла его на нынешнее решенье, и не ненависть к хозяйству, ненависти не было тоже… А было, скорее, безразличие… Услюм отрывался, уходил от него в хозяйство, в крестьянскую жизнь, а нужна ли она ему, Никите? Он перекатился на живот. Забытая изжеванная травинка висела у него на губе.

– Бери землю! Не одюжить мне, понимашь? И охоты нет! – настойчиво повторил он.

Перед жатвою Никита уехал в Москву.

Ее он видел теперь только урывками. Редко за глаза звал по имени – Натальей Никитишной, а все боле – так нравилось и большею горечью счастья светило душе – "своею княжной". И уже не пораз примеривал ей мысленно те золотые княжеские серьги, два невесомых крохотных солнца. Иного дара, достойного ее, не было у него, грубого ратника, пропахшего дымом молодечной и потом коня. И будто ушли, отвалили сумасшедшие дни смерти и вспыхнувшей радугой любви. Прошли безумие, жар и надежда на скорое свершение желаний. Минуло – и, дожив до тридцати, все парнем был и держался парнем, а тут повзрослел, ожесточел – разом перешло на мужество. В считанные недели – годы бешеной скачью коней пронесли. И окреп. И знал теперь: не отступит. И она знала, поняла – такое передается, – молча постигла, почуяла и оробела вдруг. И вчера еще поймал взгляд ее – смятенный, недоумевающий…

"Беды бы какой! Развалило вельяминовские хоромы, и стала бы своя, со мною…" – подумал с холодною жесточью сердца… Не было нужной беды, была тягота, бестолочь, боярские пересуды – все мимо! Ему-то, ему что до их всех?

Осень уже вступала в свои права. Лист желтел, и хлеб был сжат, с полей возили последние снопы. Услюму он – нашел время – выправил грамоту. И как прояснел, как зарозовел брат, ставший нежданно для себя хозяином ихнего поля! Никите хотелось самому скорей обрезать все, чтобы уж и не стало дороги назад!

Нынче, в который раз, направляли его в Рязань. Михал Лексаныча держали в крепком нятьи, поминая ему полувековой давности отцову измену, и пока не собирались выпускать. Никита ехал один, с грамотами. "Стойно деду! – пошутил-подумал. – Тот-то был, кажись, гонцом у князя свово!"

Где-то под Бяконтовым селом, остановясь на дневку, Никита стреножил коня, пустив на лужок в сосновой рощице, на отаву, а сам повалился на сухой склон, на колкий, пересыпанный сосновыми иглами черничник, навзничь, глядючи в небеса, и горечь осени, словно сиротливый крик улетающих птиц, вдруг незнакомою болью проникла ему в сердце.

Заметут снега, будут девки сбираться на супрядки, Услюм повезет лес на новую клеть. Будет Рождество, пойдут ряженые в личинах по Москве. Свадебные сани под коврами, кони в жаркой, медью украшенной сбруе, в лентах с посвистом и радостным визгом девок полетят вдоль улиц. Кончится год, и в марте начнется новый. Услюм будет ладить соху, оттягивать в кузне сошники, готовить загодя косы, чинить телегу, обтянет дубовые колеса новым железом. В апреле начнут пахать, и Услюм пойдет, похожий в тот час на покойного родителя-батюшку, крепко сжимая рукояти сохи, и первая крошащаяся черная борозда проляжет вослед пахарю и коню. А в мае, десятого, начнут сеять, и Услюм, разувшись, босиком, впервые один, без него, Никиты, пойдет с полным пестерем на шее, разбрасывая тугими полукружьями семенное зерно. И, верно, женку пошлет с бороною-суковаткой следом, чтоб не выклевали семени жадные грачи. Будет сеять яровое, жито, ячмень, после овес и горох. Жена – и матку припрягут – станет сажать огороды: капусту, редьку, лук и морковь, будет, набирая в рот, расплевывать мелкое репяное семя там, по-за баней, на репяном поле. И гречиху посеют без него…

Назад Дальше