Михаил кончает трапезу, вытирает рот рушником, ополаскивает руки под рукомоем. Еще выслушивает, уже немного рассеянно, что взахлеб спешит рассказать ему Митя, а сам уже опоясывается золотым поясом сканной работы с крупными самоцветами в нем. Слуга подносит княжеские выходные зеленые с жемчужною вышивкой сапоги, востроносые, на высоких малиновых каблуках, и Михаил, переобувшись из домашних, тонкой кожи узорчатых мягких поршней в сапоги, в дорогом зипуне, стянутом княжеским поясом, сразу становится выше и величественнее, хотя князя и так Бог не обидел ни ростом, ни статью.
С поклоном входит в покой постельничий. На сенях уже ждут думные бояре. Стража выстроилась по всей внешней горнице, там, где ночью вповалку спала молодшая дружина и где уже все убрано и подметено. И Михаил выходит к трудам и заботам, к новому грядущему дню.
К пабедью потеплело, и в воздухе тонко, обманно, повеяло неблизкой еще весной. Мороз отдал. Снег, слепящею белизною под ярким солнцем, как-то омягчел, перестал холодно искриться, уже не скрипел, а только хрустел под копытами коней, под шагами. Празднично разодетые придворные бояре, холопы и кмети заполнили площадь детинца. Двор был чисто выметен, и от крыльца тянулась по накатанной белизне дорожка расстеленных сукон: Даниловичей встречали как дорогих гостей.
Михаил сам сошел с крыльца и уже издали, подняв руку, приветствовал подъезжающих. Вот Александр с Борисом соскакивают с седел и спешивается их дружина. Вот, чуть смущенно и чуть-чуть настороженно улыбаясь, Александр – уже издали Михаил понял, что это он, – ступает на сукна и идет через двор к ожидающему его у крыльца великому князю владимирскому. В вышине полощется в ясном воздухе веселый перезвон колоколов.
Рядом и поодаль – бояре. Иван Акинфич стоит у плеча. Он старший среди пришлых бояр, у него с братом и у молодого Андрея Кобылы самая большая дружина. Даже после переяславского погрома много больше, чем у прочих. И потому он стоит тут, вблизи, на правах родовитого и сильного, и тоже улыбается, и, улыбаясь, тихонько говорит князю:
– Горносталюшко идет, сера соболя ведет!
Михаил чуть оборачивается к старшему Акинфичу, с легким недоумением вслушиваясь в негромкую речь, и боярин, продолжая ласково глядеть на подходящего Александра, поясняет:
– Так, гляди, и всех Даниловичей переловим!
Михаил мгновенно хмурится. Слова боярина пронзают его даже не грубою сутью своею, а тем, еще более страшным, что стоит за ними, – непониманием его, Михаила, дум и чувств, полным непризнанием его высоких целей. "Заместо дружбы – плен? Почто тогда Акинфичи не перебежали к Юрию? Неужто и другие о московских княжичах мыслят такожде? Как, однако, молодой Иван даже и видом похож на покойного отца, Акинфа Великого!" – неприязненно думается Михаилу. Но и хмурить брови нельзя. Александр уже близко. Михаил усилием воли переламывает себя и, ничего не ответив боярину, широко улыбаясь, шагает встречу Александру. Они обнимаются, и Михаил с особою, той, утренней радостью ощущает крепкие плечи московского княжича, чует морозный и свежий дух его кожи, видит совсем близко румяное с холоду юношеское лицо и чует – не надо уже и объяснять – все, что переживает сейчас Александр у себя в душе: и робость, и гордость, и капельку стыда за то, что приехал даваться врагу своего брата, и упрямство, и облегчающую радость встречи. Они оба на миг задерживают крепкий, мужской поцелуй и оба враз отводят глаза. Александр смущенно, Михаил – дабы не смущать гостя излиха. Да к тому же подошел Борис, и надо поцеловаться с ним, уже как со старым знакомым, с другом, который приехал погостить в родной, хорошо знакомый дом. И они подымаются по ступеням терема, все трое. И их, уже на сенях, ожидает Анна с хлебом и солью. А великокняжеские бояре тем часом встречают дружину Даниловичей, ратников зовут в хоромы, а коней слуги разводят по стойлам и коновязям.
Гостям показывают их горницы, слуги подают умыться и переодеться с дороги, и затем – пир, большой, торжественный пир с боярами и дружиной на сенях княжеского дворца. И Михаил чествует гостей, и шутит, и улыбается, слуги носят бесконечные перемены рыбных блюд (пост еще не окончен), пирогов, каш и закусок, различных питий, своих и иноземных, восточные сладости, пряники и орехи, и снова мед, и красное греческое вино… За узкими оконцами палаты гаснет короткий зимний день, разливаясь по снегам прощальным закатным золотом. Звучат раз за разом здравицы в честь приезжих московитов и тверского великого князя. Гремит хор певцов, звучат сопели, домры и бубны, пляшут скоморохи, уводят под руки по опочивальням не в меру упившихся гостей. Все хмельны и все радостны, только одно, занозою, сидит, не выходит, в душе у Михаила: давешние слова Акинфова сына Ивана: "Так, гляди, и всех Даниловичей переловим!" Что ж это? Неужели и многие так? Неужели они мыслят, что иначе нельзя? Что на дружбе и равенстве, на любви, на том, что все они одно, одна семья, и одна у них родина, один язык и земля, и один враг, там ли, в ханском Сарае, на Западе ли, где властвуют жадные католики, – один враг и одна судьба, и чаша одна предстоит, – неужели на этом нельзя утвердить Русь и закон русский? Или они мыслят власть как насилие и не успокоятся, пока кто-то один – он ли, Юрий ли Данилыч, все одно, – не "переловит" всех прочих и не утвердит, стойно покойному Андрею, своего стола на крови и пепле сожженных городов? А далее что? Как мыслят они себе власть на Руси Великой? Или не мыслят никак? И что должен делать он, ежели они его не могут понять?! Должен подчинить Новгород… А там кого можно "переловить"? Нет, земля должна сама захотеть власти своего князя, и нельзя склонять ее силою под любое ярмо! Не прав ты, Иван, и отец твой, Акинф, убитый под Переяславлем, тоже не прав!
Глава 23
"Господи! Как я хочу вышней власти! Почто Михайло, а не я? Мало дарил я Тохту? Мало раздал вельможам ордынским серебра, соболей, сукон, кречетов? Мало красивых девок? Мало греческого вина и меда было выпито и пролито на пирах? За что ему, а не мне? За что?! Лествичное право! Смех! Кто об ем помнит, об етом праве! Не то, не то… другое тут! Или заплатил боле моего Михаил… Да нет! Куда уж боле! Батюшка, покойник, за голову схватился бы, узнай, сколь мы передали ордынцам добра! А вота што: слишком я доволил вельможам, Токтаю то и не любо стало! Мол, противу него подговариваю. Из их ведь кто и на деле противу хана… Понимай! Племянник, Узбек, тот ему не люб, эмиры иные, кто Мехметову веру блюдут, тож не любы. Самого нать было улещать. Всегда самого! И женок ханских николи забывать не след. А я всем давал, всех дарил, встречного и поперечного, лишь бы ордынец нарочитый какой… А Михайло, видно, той порою одного хана обаживал. Вот и передолил меня. Ловок, подлец! И тогды ищо, при батюшке, когда гостил на Москве да про воду прошал, есть ли в кремнике? Ведь вона когда к Москве подбирался! И Акинф не без его же ведома к Переславлю пошел! Не поверю, что сам, ни за что не поверю! И на Новгород Великий Михайло не первое лето зубы точит. Ему Новгород забрать, дак и нам конец. Сядет самовластцем на Руси, никакого удержу не станет ему ни в котором деле… И чем улестил, чем обадил Тохту?! Ну, погоди, царь ордынский, будет еще горя тебе с тверским князем! Он и полков не даст, и с Литвою станет заедино противу тебя, и выход утаивать начнет (не святой же он!). Прошибся, ой, прошибся ты, Тохта, хан мунгальский! Говорено уж баскаку владимирскому, писано уж! А все – как об стену горох!
Брат Иван бает, надо добром… С кем добром, а с кем и… пожестче! Со Святославом это он, верно, хорошо устроил. Снарядили можайского князя на Брянск – довольнехонек! Сидел, дрожал: зарежут, стойно Константина, а как отъезжал с дружиною к Брянску, дак того паче величался, уже и в гости, как равного, звал! Князек… Да ему до Константина, до покойника, втрои выше стать, дак и то не достать! Тот-то был князь! Прямой! Упрямый! И помирал, бают, по-княжески, себя не уронил на последнем часу… А Петька Босоволк, убийца, смерд, трус, за убиение господиново тысяцкое прошал! Уму непостижимо, как на такое и дерзнуть можно было! И дал бы тогды, сгоряча… Да нет, куда ему тысяцкое! Кровью повязан, дак и без того не сблодит. К Пронским князьям ныне гонял с грамотами. Толково службу исполнил. Дак и то – перехвати его Василий Костянтиныч, в петлю бы немедля, и концы. Теперь, коли рать с Рязанью, пронские полки оттоле, мы отсель – не выстоять Костянтинычу, нипочем не выстоять! Да еще до всякой рати Орда его прижмет! Тамо ужо попомнят рязанам книжные ихни словеса! В Орду, с доносом, и ту книгу послали, что у покойного Константина сыскалась. Чтущий да разумеет! "Удальцы и резвецы, узорочье и воспитание рязанское!" Вот, коли резвецы, с Ордой и воюйте. А Коломна за нами останет. Братья подвели. Ох, как подвели братья! Тут Михайло сглупил. Я бы на ево месте зараз на Москву кинулси, а он все с Новгородом которы разбират, законник! Теперь, к весне, в распуту, уже и не сунутся… Город нынче же покрепить надо, все одно к осени рати не миновать! Брату Ивану накажу… Сам-то он не опасен? Вроде прост, молитвенник, а когда и умен… очень… излиха умен… Может, пото и не уехал с Сашкой да Борей к Твери? Может, уговор у их?! Упредить, схватить, посажать в железа? И кому тогда верить? Протасию с Бяконтом? Бяконт с Новгородом очень помог, худа не вымолвишь… Протасий? Этот Ивана и освободить может… Эк тогда: "На детей князя свово руки не подыму…" А я не князь ему? Мой наказ ни во что? А ну я ему бы поручил старого Константина убрать?! Что Протасий, что Бяконт – два старых лиса. Чистенькие оба! Им бы по краешку кровушку обойти и чёботы не замарать… Вертят Москвой, как своею отчиной! И почто московляне столь любят Протасия?! Не уберешь ить его, без шуму не уберешь… И опереться не на кого. Родион? Ну, тот хоть Акинфичам враг! Батюшку ихнево порешил на рати, дак ужо в Тверь ходу ему нету…
Так вот и все бояре, суди да перебирай! Московские робки, а пришлые, те и отъехать могут. Так ли опасен брат Иван? Иван изменит – свалит меня Михайло! (Потому и опасен!) А – остался. И дела вершит. За его доглядом и села ухожены, и торг не скудеет, и казна не пуста… Поверить Ивану? Пусть хозяеват да семейные грехи замаливает по ночам… Не мои ли, што ль? Дак я ищо путем-то и не нагрешил! Вот свалю Михайлу, тогда… Тогда сам помолюсь на великих радостях. Господи! Дай же ты мне власть вышнюю! Ни о чем больше не скорбит моя душа! Чист я перед тобою, Господи! Почто этому аспиду, Михайле, почто не мне? Да, я хочу власти! Хочу быть набольшим на Руси! На все пойду! То совершу, не вздохнув, от чего Михайло сто раз ся устрашит! Возьму Нижний. Михайло Андреич Суздальский помер, а брат не силен горазд. Подыму Новгород Великий, – им княжчины отдать, суд владычень и печать посадничью обещать, дак всею волостью в оружии станут! И этого ржевского князя, Федора, на Михайлу поднять проще простого. Он и подлец, да свой! (А и погибнет – пущай! Такого-то не жалко!) С Костромою тогда глупо створилось. Можно было забрать и Кострому! Бяконта с Борисом послать надо было и дружины поболе. Не подумал в те поры, глуп был ищо…
Господи, дай мне вышнюю власть на Руси! Батюшка, повиждь с небеси и помоги сыну своему набольшему! Прости Сашка с Борисом, не хочу желать смерти им, даже Александру (не попусти, Господи, до таковыя нужи!). Надоест же Михайле кормить дурней попусту, воротят домой… Воро-о-отят! Прости же им, батюшка! Подскажи мне только, надоумь сына своего, как мне поссорить Михайлу Тверского с Тохтой? Хан так еще молод! Скоро ить не умрет… Помоги и ты, Господи! Повиждь с небеси и дай награду страсти моей, дай награду тоске и нетерпению моему!
Дай, Господи! Не томи! У меня изныла душа! Ладони горят огнем, вложи в них то, что надобно мне паче меры, паче жизни самой! Дай, Господи, рабу твоему Юрию, князю московскому, вышнюю власть на Руси!"
Глава 24
– Мишук! Медведь! Медвежонок курносый! Ужотко проснись! Прочнись, соня! А я-то опять ноне всю-то ночку с тобой глазоньки не соткнула… Заря уж, полно, полно, желанной мой!
Мишук потянулся, еще не размыкая глаз, весь еще в обволакивающем тепле бабьего щекотного запаха, потянулся, попытался прижать ее снова к себе, но женка, уже сердито выставив твердые локти, не далась и отревоженно торопила:
– Вставай! Старик вызнает! Мне тогды и не жить!
Было, и верно, пора. За окном уже посерело. Не вздувая огня, Настюха нашаривала одежку, подавала парню то и другое, приговаривала:
– Ступай задами, через тын перелезь и по тому проулку… Свекор и то даве баял: не к тебе ли, мол? Я ему: "Коли увидашь, дак за волосы мои женские из постели выволоки, тогда и бей! А баять неча попусту, мало ли чего соседи сбрешут!" Сына цельный год нет, как угнали с ратью под Коломну, так и глаз не кажет, а старик и бесится. Куда пойду – ждет меня, что ворон крови…
Про мужика своего Настюха редко вспоминала, и всегда так, походя, на расставаньи, как сейчас, торопливо заматывая косы округ головы и отводя глаза. Она стояла перед ним в мятой рубахе, босая, но уже чужая, неприступная. И – пора было уходить. Скосив глаза вбок, будто нехотя, молвила:
– Завтра вовсе не приходи, гости будут у нас, и про корчагу не забудь. Не увидишь на тыну никоторой посудины, ступай прочь с Богом и не стучи, не ходи по заулку, как того разу. Ну, прощай! – И задохнулась, забросила руки на плечи ему, до боли, почти укусив, поцеловала и тотчас выпихнула за дверь.
Мишук тенью пробрался вдоль стены, прыгнул, потужась, одна глупая жердина хрустнула под ногой, и соседский пес – тотчас залился брехливым, хриплым спросонья лаем. Ругнувшись про себя, Мишук свернул за анбар и, пробежав по зыбко чавкающей, оттаявшей черноте, остоялся. Лезть в грязь в единственных своих тимовых сапогах страсть не хотелось, но псы за спиной уже заливались вовсю. Ославить бабу, мужик которой того и гляди мог воротиться и затеять смертоубийство, Мишуку совесть не позволяла. Пришлось-таки петлять межулками, прыгая по случайным мостовинкам, выбирая твердые, не оттаявшие еще, с кромкою темного льда закраинки и поминутно проваливаясь в лужи. Сапоги погибали. Впрочем, кого винить! Сам же пошел хвастать обновой. А ей – что сапоги! Стянула, не поглядела, – кинулась обнимать… Долговато уже это у них повелось, а все Мишуку будто в первый раз. Ох и баба, ну и баба! Похвастал бы сотоварищам в палате молодечной, а и похвастать нельзя…
Ночная прохлада едва трогала его разгоряченное лицо, и всего переполняло ликованием. Он шел, уже выбравшись на наезженный путь, пьяный от недосыпа и счастья, осклизался, спотыкался и подпрыгивал, чуя, как невесомо сейчас его тело: разбежись – и можно полететь! На мосту через Москву-реку его окликнули сторожи:
– Стой, парень! Откуда? Чей, молодец?
Ждать бы до утра, да, к счастью, попался знакомый ратник.
– А, Протасья, тысяцкого кметь! Проходи, проходи! Хороша баба-то небось? До зари додержала!
Мишук покраснел в темноте, отшутился. Перейдя мост (вот-вот его должны были снимать, лед уже потемнел, потрескал и весь покрылся разводьями), Мишук, огибая кремник, полез в гору. Миновав еще одну сторожу, выбрался наконец на угор и, уже подходя к дому, подумал, что худо, ежели дядюшка ныне не заночует, как обычно, в монастыре. Просунув руку, отомкнул щеколду, отворил калитку. В сенях нашарил запор, толкнул разом подавшуюся дверь и – остоялся. Дядюшка, как на грех, пожаловал домой и, видимо, давно уже ожидал племянника. На стук отворяемой двери он пошевелился в кресле, отложил, заложив кожаным снурком, книгу и, отведя покрасневшие глаза от одинокой свечи, хмуро и недобро уставился на Мишука.
Дядя был в лиловом подряснике, камилавке и суконном коче, наброшенном на плечи. В горнице, со вчера дня не топленной, было прохладно. ("Вот принесла нелегкая!" – невольно посетовал Мишук.) Сейчас бы сунуться носом в постель, под овчинный тулуп, и заснуть, а тут отвечай – что да зачем… Не маленький!
Дядя оглядел Мишука всего, задержавшись на изгвазданных сапогах.
– За рекою был? – сказал, не столь спрашивая, сколь утверждая. – По бабам шастаешь все, удержу нет… – Примолвил сурово: – Смотри, гулящую девку в дом приведешь – выгоню!
Мишук вспыхнул, промолчал, сдержался.
– От батьки ничего?
– Ничего…
– Давно вестей не шлет… – сказал Грикша задумчиво, поглядев на огонь свечи. – Эх, Федя, Федя!.. Садись, племяш. Оголодал, поди, бегаючи? – спросил он уже не сурово, а устало. У Мишука и впрямь засосало в животе. Дядя кивнул на кувшин с квасом, хлеб и половину сушеной рыбы, и Мишук, ожидая разноса, но не в силах справиться с собой, начал жадно жевать, отрывая крепкими зубами куски судака и крупно откусывая от краюхи.
Дядя смотрел, как он ест, пригорбившись, молчал, чуть покачивая головой. Видно было, какой он уже старый, и Мишук, насыщаясь и добрея, уже со смущением и раскаянием за недавнюю злобу свою поглядывал на дядюшку, соображая, что, пустив племянника к себе в дом, дядя вправе требовать от него и поведения, пристойного своему сану и должности, как-никак келаря Данилова монастыря.
– Схиму принимаю, – вдруг сказал дядя устало, без выражения, как о давно решенном. – Пора.
– Дак как же, келарем-то?.. – не понял Мишук.
– Ухожу. И из монастыря ухожу из Данилова, в Богоявленский перебираюсь, в затвор… Пришел проститься с тобой, а ты, вишь…
– Прости, дядюшка! – вымолвил Мишук, теперь только начиная понимать, как не вовремя пришлась нынче его гульба. Дядюшка был и придирчив, и занудлив порой, а все ж остаться без еговой обороны, одному совсем на Москве… Струхнул Мишук. Даже и есть расхотелось. Дядя уйдет в затвор, дак его и в монастыре не навестишь! А отец далеко, в Переяславле, да тоже хворает. Подумав об отце, Мишук испугался того боле: показалось – уйдет дядя, и с отцом беспременно стрясется какая беда…
Дядюшка поворотился, поднял усталые глаза от огня, вздохнул, вымолвил:
– Имя наше не позорь. Не марай. Мы с батьком твоим чести своей не теряли. Тебе одному дале нести надобно. Вот и хочу прошать у тебя: как жить будешь? По бабам век не набегаисси. Ожениться тебе нать. Може, отец присмотрит невесту, а то здесь, на Москве… – Он, не договорив, замолк. Спросил про другое, без связи: – Служба-то каково идет? Век в молодшей дружине тоже не проходи! Протасий, слышно, ныне у князя не в великой чести…
– Дядя! – решился Мишук. – Скажи! Вот княжичи наши к Михайле Тверскому отъехали. Дак, може, они-то и правы? Нам-то как? Сумненье у нас большое – и сказать неловко, и не вымолвить грех – Юрий-то Данилыч не больно ли круто забрал? Михайле ведь великое княжение Тохтой дадено! Чего ж мы с Тверью и с Ордой ратиться учнем?!
Грикша вскинул седую мохнатую бровь, поглядел на Мишука строго:
– Князя свово судить не смей! Князь от Бога ставлен. О своих грехах молись. Иной князь за грехи людские дается!
– Дядя! Ты –тоже грешен? – перебил Мишук.
– И я грешен.
– Дак как же жить, дядя! По правде али как?
Грикша совсем нахохлился и поник, видно, что разговор вызывал в нем безмерную усталость. Да, верно, и не хотелось ему теперь, перед концом своих земных трудов, решать все это неразрешенное жизнью и суетное кишение страстей, ничтожное перед лицом вечности. И только то, что разговор этот был, возможно, последний, заставляло его отвечать Мишуку: