Или он обогнал время свое и помыслил строить Русь в пору распада и тления? Но не прейдет время то, и не выстоит и исчезнет Русь, ежели все, и тем паче он, глава, помыслят переждать, пересидеть, не противясь, сами склоняясь перед чуждою силою, яко волынский шурин Юрий! И что же тогда? Будут изворачиваться, верить, что в бессилии – мудрость змиева, и паки погубят и Русь и себя… А потом, словно волны окиян-моря, Литва и Орда с двух сторон затопят его лесную многострадальную родину, затопят и сомкнут воды свои над этой померкшей страной. Погибнут князья, падут храмы, и сам язык русский исчезнет в волнах чуждых наречий, и сама память изгладится о племени, некогда сильном и сотрясавшем землю… Или останут некие по лесам, в черных избах, и даже речь сохранят, и будут вспоминать порою, что вот "было когда-то и у нас!" – но все реже и реже, и загаснет память, и с нею умрет народ, рассыплется по земли, яко порванное ожерелие… Так должен кто-то стать вопреки тому и в нынешнюю глухую годину! Стать, и нести крест, и боронить, и вершить подвиги, даже зная, что обречен временем и годиною своей! Не к тому ли казнит и не на то ли указует ему Господь жезлом железным? Или он виновен в чем, что всё так вот наниче и попусту? Дай силы, Господи, верить и устоять! Дай силы. Господь, устоять, даже и не веря! Хранил же ты меня в путях и ратях, от мора, меча и нужныя смерти! Ведомы тебе одному пути судьбы, и в руки твои предаю дух свой! Дай силу творить и дай веру верить не уставая!
Меркнет ночь. Спит земля. Спит, тихо дыша, Анна. Не спит, думает думу, великий князь Русской земли.
Глава 32
Три свадьбы гремят на деревне. Три невесты, сидя в ряд, встречают гостей. Чинно встают, кланяются и снова садятся рядом на лавку. Две из них, курносые и широкоскулые мерянки, поглядывают любопытно на третью, беленькую, высоконькую и долгоносенькую Степанову дочь. Мерянки выходят за близняков – сыновей Степана, а дочку выдает Степан за сына Птахи Дрозда, в мерянскую семью. Впрочем, молодых порешили выделить, срубив им новую клеть. Так настоял Степан, чести ради.
Хлопают двери. Соседки, аж из залесья, лезут и лезут. Любопытные старухи с клюками, вездесущие молодки и шустрые девки, губатые, круглоглазые, аж запыхавшиеся от восторга и нетерпения, – свадьба! А тут – тройная! И невест сразу три! Не стесняясь, громко, обсуждают невест. Те терпят, лишь вспыхивают. Иная гостья такое скажет – хоть ничью пади. А отмолвить нельзя – свадьба! Вечером – девичник. Будут водить хороводы, петь русские и мерянские, вперемежку, песни, но больше русские, которые местные девки поют, отчаянно перевирая слова. Будет седой мерянский колдун обносить молодых, заговаривать от лиха, от сглаза, от черной и белой немочи, от злого ворона и лихого человека, будет ворожить, женихам – стояло бы твердо, яко скотий рог, невестам – на сухоту-присуху, чтобы без своего суженого не пилось, не елося, ни спать, ни дневать не хотелося. Этою ночью молодых положат уже спать вместях, а назавтра монах, нарочито позванный из монастыря, перевенчает все три пары, и настанет заключительное торжество: большой, или княжий, стол… Это завтра, а сегодня смотрят невест и гуляют до вечера мужики.
Свадьбы решились давно, и кабы не новая клеть, затеянная Степаном, молодых перевенчали еще весной. После похода многое перевернулось в душе у Степана. Допрежь того сто раз подумал бы он еще: отдавать ли дочерь за мерянина? А ныне и на Марью прикрикнул: "Кабы не Дрозд, не воротили бы и домовь!"
С московской рати пришли в деревню сябры кровными друзьями. Степан не забывал, что обязан Дрозду жизнью, а Птаха Дрозд, знавший про себя, что и он без Степана ничто, прикипел сердцем к соседу не шутя. Зимой и охотились вместях. Подлечив парня, выходили целою загонной дружиной. Двух медведей взяли живьем и выгодно продали боярину, свезя в Бежецкий Верх, набили лосей, навялили и насолили мяса. За бобровые шкуры выручили серебро, коим, не делясь и не очень его считая, выплатили ордынский выход и княжую дань. Мор, по счастью, не проник в их глухую деревню (да и узнавши, что почем, сами береглись, не совались бесперечь туда, где слыхом слышали про болесть). Миновал их и скотий падеж, а мышь, осеннею порой наводнившая леса и пажити, тут тоже мало наделала беды. Допрежь спасу не было от хорей, куниц и ласок. Ястребы и совы, бывало, воровали кур. А тут все они пригодились нежданным побытом. Для мыши все они – главные вороги, и, шныряя по дворам, лесные разбойники сотнями давили мышей прямо на глазах. Потому, верно, высокие, на подтесанных в кубец ножках анбары оказались невережёны, да и хлеб частью удалось спасти. Иван Акинфич, получивший по миру свои переяславские волости, не прижимал их тут излиха данями, иное и простил по тяжкой поре. И так, не заглядывая далеко вдаль, не горюя о проторях, радуясь и тому, что жизнь идет своим заведенным побытом, непорушенною чередою дневных трудов и короткого ночного отдыха, деревня выжила этот год и даже строилась, а значит, богатела, ибо только от твердого зажитку берется смерд за топор.
В клети – чад коромыслом. Жарко. Все мужики вполпьяна, орут, благо девки и бабы в другой хоромине. Степан во главе стола, в обнимку с Птахой. Тут же принаряженные отцы невест: пробуют пиво, и уже напробовались в дым. Перебивая друг друга, спорят с веселой яростью, то и дело поминая князь Михайлу и старые обиды свои.
– Вот ты дочери клеть срубил! Пожди, Степан, срубил? Я не в обиде на то, ты, Птаха, в ум не бери, а только – срубил? Ну! Дак вот я теперя скажу: величаешься ты, Степан! Меря мы, меря и есь, дак и чево тут! Ну?! Хуже, да, хуже русичей? Не-е-е, ты отмолви, Степан, хуже, да?!
– Тихо, мужики! Мне Птаха жисть спас!
– Да? А клеть ты срубил? К ему, значит, в семью не хошь дочерь давать? Ты, Дрозд, молчи, молчи пока! Я Степана хочу прошать! Вот мы тута вместях и на рати вместях, да? И как же так получатца, значит? А мы меря, меря и есь, и всё! Дак ты как же, Степан, а? Тиха! Тиха-а-а, мужики!
– Вот ты Окинфичам, ну, скажем, все мы тута, а только меря мы, меря и есь. И князю, и все одно… И попу…
– Тиха-а! "Меря" – заладил! Слухай! Слухай ты!
– Постой, мужики, посто-о-ой! Скажи им, Степан!
Пиво шумело в головах, ходило в корчагах. Мужики ярели, выплескивая древние обиды, и тут же, лапая за плечи, лезли с мокрыми поцелуями в бороды друг другу.
– Тиха-а-а-а! – встал, наконец, Степан. Стоял, качаясь, опираясь на широкое плечо Дрозда. – Величаюсь, да! Я здеся, на етой реке, первую клеть срубил! Перву пашню взорал! И что русич я, величаюсь тож, и батьку мово… Батька мой рати водил с Ляксандрой, может, с самим! Да!
– Слухай, слухай, мужики!
– Да! – крикнул Степан и грянул медной чашей о стол. – А ты, Птаха, ты жисть… Вота! Давай, поцелуемси с тобой! Так! Дак вот, мужики! Сынов женю и дочерь даю! Князь един, и вера наша святая! Кто тута меня? Русичи мы! Все! И ты, Птаха, русич, и я, всё, и – вот! – И, не зная, чего еще сказать, Степан, постояв, повторил: – Вот! – И сел с маху на лавку, что-то еще договаривая охватным размахом руки.
– Одна русь, одна!
– Меря!
– Кака меря, русь!
– Нет, а допрежъ…
– Чево допрежь, малтаешь маненько, и вера та же!
– То-то и есь, что вера…
– Меря мы!
– Русичи!
– Меря!
– И меря, да русь!
Плещет пиво, кружит молодым хмелем горячие мужицкие головы. Яро спорят, бьют по плечам друг друга, лезут мокрыми губами целоваться, расплескивая коричневое густое хмелево, соседи-сябры, рядовичи, а отныне сородичи. И, пожалуй, верно, что уже тут не два чуждых и разных племени, не чудь и славяне, а одно – Владимирская Русь, народ.
Глава 33
Протасьиха отстранилась от больших, установленных на подножье пял и прищурилась. Лиловый шелк был тускловат, лик Глеба на пелене потому и не смотрелся так, как хотелось бы. Она недовольно вскинула твердый морщинистый подбородок, попросила:
– Глянь, Марья!
Бяконтова неспешно поднялась. С годами в ней, при небольшом росте, прибавлялось и прибавлялось дородства. Порою и наклониться за чем становилось тяжело: клубок ли уронит, спицу – все девку надо кликать. Дома иногда жаловалась: "Почто таки черева наростила, Осподи! И ем-то мало совсем!" Подойдя, остановилась, глянула с легкою завистью в работу – мастерица была Протасьиха, ничего не скажешь!
– Кабыть потемняе нать маненько?
– Ото и я гляжу! – возразила Протасьиха. – Нерадошен цвет-от!
Потянулась к укладке, стала перебирать дорогие иноземные шелка, наконец нашла несколько мотков, приложила:
– Етот?
Марья Бяконтова склонила голову набок, сощурилась:
– Словно бы и еще потемняе…
– Тогды етот вот! – решительно заключила Протасьиха, прикладывая к туго натянутой пелене моток темно-лилового, почти черного, шелку.
– А не все крой! – вздохнув, посоветовала Марья.
– Не всю и хочу! Отемню тута, чтобы лик показать! – строго сказала Протасьиха и потянулась за иглой. Бяконтова еще поглядела, потом пошла на свое место.
Высокая, строгая, еще не старая видом Васильиха, Афинеева матка, в черном вдовьем платке (мужа убили о прошлом годе на рати тверичи), только вскинула глаза на них, не выпуская из рук быстрые спицы, поджала губы. Со смерти мужа, кажись, и не улыбнулась ни разу. Блинова зевнула, прикрыв ладонью и мелко перекрестив рот. Она, сидя за швейкой, застилала головку золотом с жемчугами. Работа спорилась у нее, и она спешила. Дома муж, дети, слуги, смерды из деревень – некогда вздохнуть. Только на беседе и можно всласть посидеть за шитьем. Рыхлая Окатьиха отложила костяные новгородские спицы, легко уронив руки на колени, прикрыла глаза и повела головой:
– Ломота одолела! Мозжит и мозжит, видать, к холоду!
– И пора! – отмолвила, не подымая головы, Блинова. – Хошь снегом-то срамоту прикрыть, с мышей ентих, Господи! Всё ить изъели!
Прочие молча согласно покивали, продолжая работать.
Пять больших боярынь сошли на беседу в терем Протасия и теперь сидели на женской половине, изредка перекидываясь словом, истово работали, радуясь тому, что можно отдохнуть от суедневных дел, посудачить, узнать новости, да и просто так посумерничать впятером – за трудами господарскими редко так-то выходит!
Девка внесла новое блюдо с орехами, изюмом и пряниками. Налила малинового, на меду, квасу из горлатого поливного кувшина в серебряные чары, обнесла боярынь. Блинова кивком поблагодарила, Окатьиха отрицательно покачала головой. Обе вспомнили толпы нищих, осаждающих сейчас крыльца боярских усадеб и паперти церквей. Девка вышла.
– Мужа обиходить – много нать! – продолжая прерванный разговор, сказала Афинеева. – У иной холопов полон двор, а хозяин на люди выйдет – у зипуна локоть продран, сорочка сколь ден не стирана, у коней копыта в назьме, сбруя и та не начищена путем! А еще и поет: ночей, мол, не сплю, все о ладе своем думу думаю!
– Есь, есь всякие… – ворчливо отозвалась Протасьиха. Подруги покивали молча, все понимали, в чей огород метит Афинеева матка, и никому не хотелось говорить яснее. Афинеева поняла, перемолчала, поджав губы, повела об ином:
– Ты, Марья, сына-то жанить не мечташь?
– Не хочет! – со вздохом отмолвила Бяконтова. – За книгами всё. В монахи ладит, гляжу по всему.
– Первенец!
– Вестимо, жаль! А мой не велит неволить, дак и не неволю уж…
– А хрестной что думат?
– Иван Данилыч? А что думат?! Иногды прошает о чем, а так… Княжич-от! Ему и Федор мой не указ!
– Иван ноне вместо Юрия Москву блюдет! – сказала Блинова строго.
– Рачительный! – отозвалась Афинеева.
– Глазатый! Всякую неисправу тотчас углядит!
– И молитвенник, – подхватила Окатьиха, – нищих у церкви никоторого не пропустит, всех оделяет по всякой день!
Про княжича Ивана нынче на Москве говорили всё чаще, и обычно так вот, с похвалой. Особенно те, кто, как Афинеева, Окатьиха и Блинова, происходил из старых местных родов. Им, отодвинутым несколько в тень при Даниле, теперь, с вокняжением Юрия, открылись пути к власти и богатым кормлениям. И потому трое московских боярынь, хваля Ивана, метили в Юрия, а Протасьиха с Бяконтовой обе промолчали. Протасьиха, та поспешила переменить разговор:
– Ноне много нищих! Из деревень бредут и бредут. Я уж велела на поварне кормить их, не то замерзнет которой у ворот – слава пойдет по всей Москве: мол, великая боярыня толь до людей люта, убогих голодом морит!
– А и мерзнут! – возразила Афинеева матка. – Иной из последних сил доползет, у рогаток ночь пролежит и готов.
– Ищо холодов-то нет, чего зимой будет! – подхватила Блинова. – А и корми, не укормишь. Хлеб-от и позалетошный, что в анбарах лежал, весь мышь потравила. Зайдешь, дак и в нос шибает. Было зерно, осталось мышье г…о.
– Ну, ты тоже скажешь! – снедовольничала Афинеева.
– Дак что ж, коли правда! Ить ево как ни назови, а в пирог не положишь! – решительно отрезала Блинова и вновь склонилась над головкою, ладя уместить крупную сверленую жемчужину в середину выпуклого золотого цветка.
– Юрий Данилыч жениться не заводит? – спросила Окатьиха. (И это был молчаливый разговор про Ивана. Младший явно начинал одолевать старшего во мнении, пока еще таком вот, бабском, но не с него ли все и начинается? Останься Юрий без наследника, – это все понимали, – княжить придет когда-то Ивану.)
– Году еще не прошло! – осторожно отозвалась Марья Бяконтова.
– Дак что год! Пока то да сё, и год минет. Князю без княгини как-то и несрядно кажет! – сказала Блинова.
– В Орде б не женился! Посадит ордынку нам на шею, – вздохнула Окатьиха.
– Как решит, так и свершит. Князь! – сурово отозвалась Протасьиха, не подымая глаз от шитья. Афинеева матка внимательно поглядела на хозяйку и покачала головой:
– Петр-от Босоволк все у ево в чести! – добавила она, не то спросив, не то подтвердив сказанное. Опять перемолчали. О том, что князь не мирволит Протасию, знали все.
– Была бы у Михайлы дочка повозрастнее, да оженить бы с Юрием-то Данилычем, и которам конец! – сказала, вздохнув, Окатьиха.
– Нет уж, Юрья Данилыча нипочем не смиришь, ни женой, ни казной, ни ратной грозой! – вновь подала голос Блинова.
– Не привез бы новой войны из Орды-то! – сказала Протасьиха. – Опять сыновей терять!
И это перемолчали. Только Афинеева пробормотала вполголоса:
– Не у тебя одной…
Блинова, однако, не уступила:
– Юрия тоже понять мочно! Княжество богатое, Переславль по праву даден, в отчину от Ивана Митрича. Данил Лексаныч, покойник, году только и не дожил до великого-то княженья. Нам ся того лишить обидно! У моево-то волости все тута, у Москвы, я для вас говорю!
Протасьиха мрачно оглядела Блинову. Подбородок у нее упрямо отвердел. Отмолвила:
– Мой Протасий Москву спас!
Рознь Юрьевых "новых" со "старыми" – приближенными покойного Данилы – грозила уже прорваться наружу. Пора было перевести разговор на другое, и тут вновь вмешалась Бяконтова:
– Не слыхали, митрополит-от нынче приедет?
– Иван Данилыч рек, что приедет, – ответила Блинова.
– Как ищо и заможет! Тамо, в Володимери, тоже немало ему забот! – все еще гневясь про себя, возразила Протасьиха.
– Баяли, едет на Москву! – поддержала Блинову Афинеева матка.
– Полюбилось ему у нас. Третий раз уж, и живет подолгу. Место тут тихо, после иных-то городов! – согласилась Марья Бяконтова.
– А красно говорит! – вздохнула Окатьиха, вспоминая Петра – высокого, большеглазого, полюбившегося ей с первого погляду. Протасьиха, которой разговоры о новом митрополите тоже были неприятны, как все, что хоть как-то связывалось с князем Юрием, перебила Окатьиху вопросом:
– А ты, Стеша, сына жанить не думашь?
– Офеню?
– Ну!
– Невесты все не присмотрим… – нерешительно протянула Афинеева.
– У меня есть одна на примете. Роду доброго и собой видная!
– Ктой-то? Кто? – заспрашивали подруги. – Маша Васильева? Саня Кочевых?
– Не она! И не она тож! – отвечала Протасьиха, довольная, что раззадорила подружек. – Угадайте, вот! – Сама помолчала, щурясь, перекусила нитку, подумала примеряясь к шитью, потом наклонилась к Афинеевой и сказала негромко: – Таньша Редегинская!
Боярыни ойкнули. Афинеева матка с сомнением покачала головой:
– Пойдет ли за моего-то?
– Я возьмусь, так высватаю! Ты преже со своим молодцом перемолви!
– Невеста хоть куда! – одобрила Блинова, на этот раз вполне соглашаясь с Протасьихой, и, показав руками около груди и бедер, добавила:
– Справная!
Порушенный было мир восстановился, и боярыни вновь согласно заговорили о детях, погоде, хозяйстве, браках и смертях, о том, что Валя Кочевая после первых родов очень раздалась в бедрах, а была девушкою такова тоненька, никто и помыслить не мог; что у боярина Александра всё не стоят дети, а старик Редегин, умирая, наказывал своим ни за что не делить вотчин… Разговаривая, боярыни продолжали рукодельничать, каждая свое, неспешно прикладываясь к чарам да изредка протягивая руку к блюду с закусками. Окатьиха не без гордости сказывала, что к ее дочери нынче трои послов приходили звать на беседу – толь дорога стала! А Марья Бяконтова вновь жаловалась на старшего сына, Елевферия, крестника княжича Ивана, который вовсе отбился от рук, ни игры, ни потехи сверстников ему не надобны, с отцом только и речи о праве да правде… "Боимся, что переучили ево! Иной порою словно блаженный какой!"
Протасьиха слушала и не слушала. Ей тоже хватало забот. В нынешнюю смутную пору нужно было не уронить чести своего рода – пото и собирала великих боярынь у себя! Нужно было женить второго, и последнего, теперь уже единственного сына, а там, ежели ратная пора придет, не спать ночей, молить Господа, да не попустил бы погинуть ихнему роду, ждать внуков и опять не спать, растить, лелеять, надеяться… Да не опалился бы князь Юрий на хозяина! (Почто, и верно, не Иван Данилыч князем?! Куда б спокойнее было!) Да не пал бы мор, огневица ли, да не сглазил бы кто – мало ли и без Петьки Босоволка завистного народу на Москве!
Расходились уже в глубоких потемнях. На улице толпы нищих и нищенок, нынче переполнявших Москву, кинулись впереймы, с жадно протянутыми руками. Кабы не слуги, и до хором не пробиться!
Марья Бяконтова, придя домой, сунула нос в горенку старшего сына. Олферка, сильно вытянувшийся за последний год (а все был невелик ростом, в родителя!), обернул к ней бледное сосредоточенное и какое-то не от мира сего лицо. Прозрачные глаза отрока с требовательной укоризной вперились в мать, руки нетерпеливо и неотрывно вцепились в раскрытую книгу.
– Ты что, мамо? – спросил Елевферий хрипловатым, ломающимся голосом. Светлая бородка клинышком уже опушала его щеки и островатый подбородок. Марья, намерившаяся было укорить сына за позднее ложенье, невесть с чего оробела и, проговорив: "Чти, чти, так зашла", попятилась вон из покоя. Только чтобы подольше. побыть со своим трудным и уже давно непонятным ей дитем, она сказала:
– Афинеева бает, митрополит скоро будет у нас, на Москве!
– Преосвященный Петр уже прибыл, – хриплым детским баском возразил Елевферий. – В Крутицах уже!