Из рабочих пор мне особенно запомнились пора сенокосная и жатва с молотьбой. В эти поры все от мала до велика были или на лугу, или в поле, или на току. В домах оставались только очень старые люди и очень малые дети" Для взрослых это была пора интенсивной физической работы, с полным напряжением сил. А для детворы – пора самых интересных развлечений и необычных встреч с природой. Но детям находили и хозяйственные занятия. Они приносили родителям в поле еду, холодную воду, квас. Когда старшие принимались за еду, то в руках детей оказывались косы, грабли и вилы, которыми они пробовали делать то, что, как им казалось, легко и непринужденно делали взрослые мужчины и женщины.
Это были первые самостоятельные уроки постижения искусства крестьянского труда. Ему дети учились каждый день, начиная с предрассветной "росы" и кончая вечерней встречей стада. Сложился естественный набор детских работ, которые выполнялись не только без принуждения, но и с увлечением, забавой и удовольствием. Среди них такие, как утаптывание сена при складывании стогов, работа верхом на лошади на волокушках. Дети гоняли лошадей на водопой и в ночное. А бывали работы и потруднее. Подростков, например, нередко посылали двоить или троить пары. Работа за плугом требовала и силенки, и умения. А ребятам помоложе доставалась работа полегче – скародить пашню. Не по выбору, а уже по принуждению приходилось ходить на прополку. Считалось, что это была женская работа, но доставалась она и детям. Она, конечно, удовольствия не доставляла, но за нее писали трудодни, впрочем, так же как и за работу на пашне.
А к жатве хлебов и молотьбе деревня готовилась особо. Мужчины занимались ремонтом машин и инвентаря, а женщины на базаре в городе покупали по две пары лаптей. Эта обувь была наиболее удобна для работы в поле, по жнивью вязке снопов. К этому времени во Мценск на базар эту продукцию привозили возами из соседних мест. У нас самих лаптей не плели. Да и в лаптях не ходили.
А вот на жатву они как раз были хороши. Кроме лаптей, женщины шили себе белые фартуки и такие же белые нарукавники. Во все это они наряжались, выходя в поле. Перед этим заготавливались перевясла – скрученные из скошенных стеблей пшеницы, ржи и ячменя, жгуты для вязки снопов. С этими перевяслами за поясом фартука и с граблями женщины шеренгой шли вслед за косарями или за жнейками по скошенным валкам и точно размеренными движениями рук и ног через определенное количество шагов сгребали часть валка, ловко перехватывали ее на руки, связывали перевяслом своеобразным замком в сноп. Потом эти снопы крестцами по тринадцать снопов складывали в копны. В каждой копне было 52 снопа. Все было точно рассчитано. Копна вся укладывалась потом в два воза на обычную крестьянскую телегу при перевозке сжатого хлеба на тока. Этот простой технологический процесс жатвы и уборки урожая, отработанный в практике крестьянского труда уже в далекие времена, проходил с абсолютно минимальными потерями зерна. В колхозах, с приходом на поля комбайнов эту технологию заменил метод прямого комбайнирования. Машина обеспечивала быструю уборку на больших площадях. Но при этом увеличились потери. Машинная технология не учитывала особенностей полей, резких погодных перемен, сроков созревания и прочих заметных и незаметных переменных. Но вал господствовал, несмотря на потери. Хлеборобы-колхозники в новых поколениях забыли старую дедовскую технологию. Но наконец произошло чудо. Кто-то открыл или придумал новый так называемый раздельный способ уборки. И мы еще раз убедились, что "самое новое – это давно забытое старое".
Но вспоминаемые мной работы в нашей деревне велись еще старым, проверенным раздельным способом. Все шло одно за другим.
А в конце рабочего дня на вязке снопов все наши деревенские бабы, и старые, и молодые, дружной ватагой с граблями на плече возвращались с поля в деревню. И на всю округу разносилась песня. Чаще всего они пели "Скакал казак через долины" или "Хазбулат удалой". Пели дружно, полными голосами. А усталости будто не бывало. Песни были длинные, и их хватало на всю дорогу. Конец допевали уже в деревне, расходясь по домам. Здесь их ждали уже другие домашние дела. К этому времени с другого конца на деревенский выгон так же дружно возвращалось стадо. Впреди его всегда бойко поспешала сквалыжная бодучая корова наших соседей по кличке Бырдя. Ее подлого нрава все боялись, несмотря на то, что перед ее передними ногами болталась колодка. Бырдя почти бегом врывалась на выгон и так же быстро устремлялась к своему двору.
Мальчишки и девчонки, вышедшие на выгон встречать стадо и вдоволь наигравшись в лапту, разбирали своих буренок и овечек и загоняли их в свои дворы. Выгон пустел. На дворах хозяйки звякали подойниками, громко дышали коровы, лакомясь заготовленной для них свежей травой. Иногда раздавались ласковые успокаивающие буренок материнские голоса: "Зорька-Зорька, Милка-Милка, Рябка-Рябка". Хозяйки похлопывали ласковыми шлепками своих кормилец, поглаживали их и все приговаривали и приговаривали ласково и тихо. А потом отовсюду стали раздаваться тугие звуки молочных дойных струй о пустой еще подойник: взык-взык. Ведра наполнялись теплым и пенистым парным молоком. Его ожидали дети.
Рабочий день кончался, в наступающих вечерних сумерках детей поили парным молоком, мыли им ноги и укладывали спать. Хозяева еще некоторое время сидели за самоварами, а молодежь выходила на деревенскую улицу. Там усталости уж как не бывало. Начинались игры, а потом танцы.
Танцевали без усталости. Кавалеров хватало. Невест-ухажерок тоже. Расходились почти перед рассветом. Кто-то парочками скрывался в кустах. Оттуда еще долго раздавались то приглушенный смех, то тихое воркование, то громкие вздохи и шорох, то звуки поцелуев, а то и слабая, теряющая сопротивление мольба: "Что ты делаешь? Пусти, не надо". Наконец и здесь затихало – то ли согласием, то ли окончательным приговором: "Нет! И не думай, и не мысли!" А в ответ беззлобное и обессиленное: "У, дура!" Становилось совсем тихо. Только где-то далеко за деревней слышались еще голоса уходивших восвояси, несолоно хлебавши на нашей деревенской улице пар-ней-женихов из соседних деревень.
Эх вспомни, милка дорогая,
Как начинали мы гулять.
Пели почему-то удалыми голосами отвергнутые в любви нашими невестами лопашинские или лихановские женихи.
Всегда я шел к тебе веселый,
А ты ложилась рано спать.
В деревне наконец устанавливалась полная тишина – не более чем на час до наступления нового страдного дня. На востоке уже серело небо. А где-то уже хлопнула дверь и звякнули пустые ведра.
Казалось тогда, что жизнь здесь никогда не остановится. Прочны были ее корни, произраставшие из глубины веков на этом обороненном от врагов клочке земли под высоким и безбрежным голубым небом.
* * *
А жизнь в деревне могла продолжаться, покуда на ее земле еще оставались люди, для которых не было иных занятий, иного дела, кроме хлеборобского труда, завещанного предками. По-разному они преуспевали в нем, но другого было не дано.
На старых усадьбах стояли их дворы. Привычными заботами начинался и заканчивался каждый их божий день. Я уже назвал имена хозяев усадеб в коренной части деревни. А теперь расскажу об их семьях и о судьбе людской, выпавшей на их долю. Расскажу так, как я знаю сам.
Как только мы въехали бы или вошли бы в центр деревни из проулка, то слева увидели бы две небольшие хаты с примыкавшими к ним скотными дворами. Когда-то это была одна усадьба, из которой и вышли три уже названные мной Балыги. Егора Ивановича я уже представил на выгоне. А здесь жили Илья и Поликарп Ивановичи Левыкины. Второго я знал лично, а о первом помню только скупые характеристики моих родителей. Про Илью Иванова мой Отец говорил, что если во хмелю ему не с кем было подраться, то он "готов был подраться с землей". Очень буйного, говорят, и своенравного он был характера. Но хозяином был умелым. При разделе с братьями ему досталась лучшая часть усадьбы с хорошим домом и садом. От брата он отгородил ее глубокой канавой. Весной и осенью в ней было много воды. Я помню эту канаву. Для меня в моем раннем детстве она была непреодолима. Братья через канаву тоже не общались.
Жену себе Илья Иванов привел откуда-то из дальней деревни. Говорят, что она была красивой молодайкой. Звали ее Анной Фроловной. А в тот момент, с которого помню ее я, в ее красивый вид в молодости трудно было поверить. Теперь ее звали просто Хролихой.
Лицо ее было дряблым, старческим, с печальными глазами и вывернутыми вокруг них красными веками. Также вывернутыми были и ее губы. Одежда на ней была ветхая настолько, что она не отличалась от забредавших в нашу деревню за подаянием нищенок. Жизнь ее была тяжела и несчастна. На лице ее никогда не было улыбки. Оно было плаксиво. Плаксиво звучала и ее речь. Говорили, что муж часто и жестоко ее бил. И в то же время муж был мужем, отцом и хозяином. И дом стоял, и хозяйство было, и известный достаток тоже был. Но рано овдовела Анна Фроловна с тремя дочерьми – Парашей, Татьяной и Евдокией. Были эти дочери одна к одной. Не красавицы, но симпатичные. Крупные, но ладные. Кровь с молоком, словно налитые. Физически были крепкими и трудолюбивыми. А средняя, Татьяна, была песенница и плясунья на всю деревню. Это она, возвращаясь с поля в бабьей ватаге, с граблями на плече, запевала на всю округу: "Скакал казак через долины, через маньчжурские края". А у кузни танцевала без останову. Младшая – Евдокия, Дунькой ее звали – была на старших характером не похожа. Те были спокойные, покладистые и дружелюбные. А Дунька какая-то взбалмошная и строптивая грубиянка. Видимо, от отца унаследовала басурманский характер. А может быть, была такой оттого, что острее, чем старшие сестры, переживала свое сиротство. Помню я, как однажды днем около своего дома ни с того ни с сего Дунька заголосила истошно и громко. Голосила одна. Сестры двоюродные через канаву кинулись к ней. Стали успокаивать, гладить ее и ласкать. А потом вдруг и сами заголосили от сочувствия к ее сиротской доле.
Была Дунька резка в движениях и в суждениях. Некоторые в деревне считали, что она немножко не в своем уме. Были и для этого основания. Неуравновешенная психика была от отца.
Между прочим, у всех троих братьев Балыг один из сыновей или дочерей получал почему-то наибольшую долю этого наследства психической неукротимости и беспричинного буянства. Но я слышал, что нашелся-таки человек, который укротил Дунькину строптивость. И стала она покорной и любящей женой и ласковой матерью. Рассказывали мне об этом ее двоюродные сестры.
Старшие дочери одна за одной ушли из деревни и устроили свою жизнь – одна в Москве, другая на Косой горе под Тулой, а третья неподалеку, кажется, в Черни.
Прасковья, или Параша, долго поддерживала связь с нашей семьей. Для нее моя Мама была покровительницей и попечительницей в ее первых самостоятельных шагах в Москве, сначала как прислуги в чужом доме, а потом работницы Чулочной фабрики имени Ногина в Марьиной Роще. К ней Параша привела на показ и для совета своего суженого Андрея. С благословения Мамы состоялась свадьба. С Андреем она прожила всю свою жизнь с перерывом на войну. Говорят, что в старости очень она стала похожа на свою старую мать Хролиху.
Жизнь у дочерей Анны Фроловны могла сложиться иначе, не приведи она в дом в качестве второго мужа довольно странного и неожиданного человека. Его звали Василием Михайловичем. А фамилия была Поляков. Приняла его к себе в дом вдова бездомного и беспаспортного, по сути дела, бродягу. Забрел он в наши края в конце Гражданской войны откуда-то из-за южной черты оседлости. Оказался в нем талант в ремесле деревенского живописца. Так Живописцем и прозвали его в деревне. Не у всех эта кличка понималась в буквальном смысле. Многие воспринимали ее как неспособность заняться нужным делом. Рисовал Живописец яркими красками любившиеся в деревнях лубочные картинки с лебедями, пышнотелыми красавицами и скромными малороссиянками среди садов или у колодца с коромыслами.
Пришедший в дом к Хролихе Василий Михайлович всю свою остальную жизнь прожил в деревне и уходить из нее никогда не собирался. Он вошел в ее каждодневный труд и повседневные заботы, но прибавки к семейному достоянию своим трудом, увы, не принес. Может быть, и оттого, что оказался безответственным романтиком. Став хозяином в доме Хролихи, он решил перестроить его по своему разумению. Убедил хозяйку продать добротный дом на слом. А вместо него слепил из глины и соломы что-то вроде украинской хаты с земляным полом. Снаружи выбелил ее известкой, а внутри расписал своими рисунками. Эту хату я помню. Я был в ней и видел в ее стенах дыры с видом на белый свет. Никто не остановил перестройщика, и он очень быстро, без злого умысла довел хозяйство до ручки. Семья впала в бедность. Зато она увеличилась еще на двух человек. От него у Анны Фроловны в 1924 году родилась Антонида, а через два года – сын Мишка. Наверное, я не ошибусь, если назову эту семью самой голодной в нашей деревне.
Перед моими глазами при воспоминании об этих соседях всегда встает картина завтрака в этом доме. За столом семеро по лавкам. На столе чугун картошки в мундире и горшок с кислушкой. Всем по аккуратному кусочку хлебушка. Хлеб был с добавками. До нового хлеба еще был месяц ожидания. А потом пили чай с сахаром. Перед каждым была Хролихой насыпана кучка сахара. Сахар был ржавого, коричневого цвета, неочищенный сырец. Сейчас этот сахар в цивилизованных заграничных странах признан самым полезным для человеческого организма. А тогда и в нашей деревне, и в других он являл степень бедности. Я наблюдал за этим завтраком в ожидании Мисика (так звали Мишку) к нашим играм. Наблюдал и завидовал тому, как вкусно Мишка наслаждался этим сахаром. Он с неописуемым удовольствием осторожно макал свой язык в свою кучку, еще до того как была съедена картошка и как в кружки был разлит чем-то заваренный кипяток. А мать награждала его подзатыльником за недозволенную поспешность к сладкому.
Я не знаю, когда умерла Хролиха. Накануне войны и она, и Василий Михайлович, и младшие – Тося и Мисик жили в своей обездоленной хате. Работали в колхозе. Перед войной Василий Михайлович приезжал в Москву и, как многие наши земляки, останавливался у нас. Он преподал мне тогда урок рисования. Под его руководством я повторил один из его традиционных пейзажей – весеннюю дорогу. Дорогу мы начертили с помощью линейки вдаль к горизонту, через мостик, со стоящей с боку нее березой и домиком. Рисовать я не научился ни у деревенского "живописца", ни в школе. Не было у меня для этого таланта. Но обозначать на рисунке перспективу Василий Михайлович меня научил.
Младшие дети Хролихи тоже в конце концов ушли из деревни. Тося устроилась где-то возле сестер, а Мисик после войны служил в погранвойсках, а после службы обосновался в Туле. Рассказывали, что он преуспел там и в материальном, и в общественном плане. Стал уважаемой личностью. Он забрал к себе из деревни отца. Анна Фроловна к этому времени умерла.
Мы долго считали Василия Михайловича Полякова человеком без роду и без племени. Но вдруг оказалось, что у него имелись родственники в Москве и это были довольно состоятельные люди. А еще они оказались евреями. Вот тут-то я и сделал запоздалое открытие – Василий-то Михайлович Поляков был чистейшей воды евреем. Но евреем со странной нашей деревенской судьбой. Удивил меня этот еврейский парадокс. Вопреки бытующим представлениям о еврейской предприимчивости, он оказался совсем с иными качествами. Какой интерес, какая причина привязали нашего еврея-живописца Василия Михайловича Полякова к нашей сермяжной деревне, я так и не выяснил. Еврейский парадокс остался необъясним.
Третьим братом Балыгой был Поликарп Иванович. Его-то я и знал, и помню очень хорошо. Человеком он в нашей деревне был необыкновенным. В молодости был призван на действительную службу вместе с моим родным дядей Михаилом Ильи-чем Ушаковым. Вместе они матросами плавали на "Святом Пантелеймоне". Дядя мой с тех пор был вовлечен в революционные дела. А Поликарпа Ивановича они как-то миновали стороной. Но матросское братство он сберегал в себе всю жизнь, и дядю моего звал не иначе как братишкой. Был матрос высок, строен, с правильными, мужественными, я бы сказал, суровыми чертами лица. Но человеком он был очень добрым.
На руке у него, конечно, был выколот якорь. А выше запястья тем же матросским способом написана святая матросская молитва: "Боже, храни моряка на воде, на суше и в огне". Мы, ребятишки, зачарованные этими молитвенными словами, неоднократно приставали к дяде Поликану, просили разъяснить, что значили эти слова. А он шутя отвечал: "Боже, храни моряка, Поликашу-дурака". Чаще всего он так шутил, пребывая в веселом хмельном состоянии.
Отслужив службу, Поликарп Иванович не сразу вернулся в деревню, а сначала оказался в Москве на заводе АМО. Здесь он к таланту смекалистого мастерового мужика приобрел несколько рабочих профессий слесаря, токаря, жестянщика, инструментальщика. Здесь он и нашел свою Анисью, рязанскую девушку, служившую в Москве в прислугах. Интересная из них получилась пара. Он ростом под два метра, а в плечах сажень. А она рядом с ним где-то под мышкой, а может быть, и даже ниже. Некоторое время жили они в рабочем бараке где-то в Ко-жухово. И остаться бы им в рядах московского рабочего класса, да сманила все-таки родная деревня.
При разделе Поликарпу Ивановичу досталась не лучшая часть отцовской усадьбы. Весь сад остался Илье Иванову. Я уже говорил, что от брата тот отгородил свой сад канавой. И дети Поликарпа могли полакомиться необыкновенно вкусным яб-лочком-аркадом, только воспользовавшись обычным нелегальным ребячьим способом. Мне кажется, что канава не только разделила усадьбы двух братьев, но и самих братьев. Они были только соседями. Родственных чувств между ними не было видно. От сада Поликарпу Ивановичу досталась одна огромная старая груша благородного сорта бергамот. Плодов она уже давала мало, да и не каждый год.
Зато прямо перед братовой канавой на территории Поликарпа росли частые молодые осинки, а в них водились грибы подосиновики.