Победы и беды России - Вадим Кожинов 24 стр.


Нельзя не порадоваться тому, что положение начинает изменяться. Говоря о "сложности" и "особенности" гоголевской повести, Г. М. Фридлендер замечает: "Хотя венчающий ее фантастический эпизод посмертного появления героя и его встречи со "значительным лицом" внешне никак не подготовлен предшествующим, выдержанным в чисто бытовом плане рассказом о жизни и смерти Акакия Акакиевича, в действительности вся повесть построена в расчете на этот заключительный эпизод, художественно подготовляет его… К этому легендарному завершению и устремлен весь рассказ, хотя рассказчик не хочет, чтобы читатель заранее предвидел возможность столь неожиданного поворота в судьбе героя".

В том же направлении развивается концепция в статье Н. В. Фридмана "Влияние "Медного всадника" Пушкина в "Шинели" Гоголя". Правда, исследователь исходит из неадекватного представления о художественной структуре "Медного всадника", рассматривая пушкинскую поэму как воплощение коллизии Всадник Медный - Евгений, хотя поэма, без сомнения, немыслима без третьего "героя" - Стихии, которая как раз и разрушает жизнь Евгения, а "вина" Петра состоит в том, что он, бросив дерзостный вызов Стихии, не сумел до конца "победить" ее. Но об этом (как и о роли Стихии в "Шинели") речь пойдет в дальнейшем.

Вглядываясь в историю создания текста "Шинели", можно убедиться, что Гоголь ясно представлял себе конечный, последний смысл повести. В первой редакции заключительной части повести Акакий Акакиевич в предсмертном бреду "сквернохульничал… чего от роду за ним не бывало от времени самого рождения.

- Я не посмотрю, что ты генерал, - вскрикивал он иногда голосом таким громким. - Я у тебя отниму шинель".

В окончательной редакции дан только намек на эти вскрики: "Он… сквернохульничал, произнося самые страшные слова, так что старушка хозяйка даже крестилась, от роду не слыхав от него ничего подобного, тем более что слова эти следовали непосредственно за словом "ваше превосходительство". Как полагает Н. В. Фридман, цитированный текст первой редакции был "выпущен автором по цензурным соображениям". Вероятно, это предположение не лишено оснований. Но необходимо учитывать и вышеприведенные соображения Г. М. Фридлендера, согласно которым Гоголь не хотел, "чтобы читатель заранее предвидел" финал повести. Об этом свидетельствует и отказ Гоголя от названия "Повесть о чиновнике, крадущем шинели" (хотя, как уже упоминалось, вариант этого названия - "О чиновнике, укравшем шинель" - даже появился в журнальном анонсе повести).

Имеет смысл отметить, что цитированная статья Фридмана была недавно оспорена Г. П. Макогоненко, который в конечном счете защищал "традиционное толкование" "Шинели" - как повести об обокраденном чиновнике. В связи с этим он выступил и против ряда исследователей, полагающих, что в финале повести изображено "возмездие", "мщение", "протест", "бунт" Акакия Акакиевича, - речь идет о работах М. Б. Храпченко, Г. А. Гуковского, И. П. Золотусского.

По мнению Макогоненко, финал "Шинели" - это, в сущности, изображение чистейшей "фикции" - "мифически-призрачных" городских "слухов". К сожалению, Макогоненко не замечает, что при таком подходе к художественной реальности мы должны были бы понять как чистую фикцию и финал "Медного всадника", ибо ведь финал этот разыгрывается, по сути дела, в воображении Евгения, который к тому моменту

…свой несчастный век
Влачил, ни зверь, ни человек,
Ни то, ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый…

В самом деле, при том восприятии художественной реальности, которое предлагает Макогоненко, воображение "ни жителя света, ни призрака мертвого" оказывается едва ли не большей фикцией, чем "слухи" о крадущем шинели Акакии Акакиевиче. И с этих позиций нам пришлось бы отвергнуть не только мысль о "бунте" Акакия Акакиевича, а и все то, что было высказано в критике и литературоведении о коллизии Всадник Медный - Евгений.

Восприятие "Шинели" исключительно в контексте натуральной школы долго как бы заслоняло глубокий исторический смысл гоголевской повести, которую можно действительно понять не в соотнесении с "повестями о чиновниках", о "маленьком человеке" в прямом, узком значении этого слова, но уж, если на то пошло, именно в соотнесении с пушкинским "Медным всадником". Конечно, "Шинель" не перестает быть и социально-психологическим повествованием, остро раскрывающим тему "маленького человека". Но все же "гуманная" тема - только часть художественной целостности "Шинели" и к тому же подчиненная, зависимая от более масштабной темы часть. Если бы "гуманность" была целью повести, в ее художественном мире едва ли бы закономерно было изображение (пусть даже в "фантастическом - по слову Гоголя, - окончании") жестокой мести героя, который сдирает "со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели".

В недавней книге Игоря Золотусского сделана попытка выявить в "Шинели" своего рода исторический план: хоть и с некоторыми оговорками, здесь утверждается, что Гоголь, создавая фигуру "значительного лица", не пожелавшего помочь Акакию Акакиевичу, не то чтобы "изобразил", но "прошелся весьма близко" от Николая Первого. В подобном "предположении" (так определяет свою мысль сам автор) уже есть некий выход к исторической теме "Шинели", ощущение этой темы. Но Игорь Золотусский все же ошибается. Даже если поверить, что образ "значительного лица" имеет в виду и самого императора, "лицо" это раскрыто в повести как сугубо частное, хотя в глазах Акакия Акакиевича и выступающее как своего рода воплощение государства.

После "изгнания" Акакия Акакиевича "значительное лицо" - этот, казалось бы, безнадежно "официальный" герой - вдруг обнаруживает вполне человеческие черты: "Почти всякий день представлялся ему бледный Акакий Акакиевич, не выдержавший должностного распеканья. Мысль о нем до такой степени тревожила его, что, неделю спустя, он решился даже послать к нему чиновника узнать, что он и как, и нельзя ли в самом деле чем помочь ему; и когда донесли ему, что Акакий Акакиевич умер скоропостижно в горячке, он остался даже пораженным, слышал упреки совести и весь день был не в духе".

После же того, как с самого "значительного лица" была сдернута шинель, "происшествие сделало на него сильное впечатление. Он даже гораздо реже стал говорить подчиненным: "как вы смеете, понимаете ли, кто перед вами" и т. д. Это "кто перед вами" вроде бы свидетельствует, что "значительное лицо" рассматривает себя как воплощение государства. Но Гоголь ведь достаточно развернуто воссоздает истинную суть "значительного лица", говоря, в частности: "Он был в душе добрый человек, хорош с товарищами, услужлив, но генеральский чин совершенно сбил его с толку… Он как-то спутался, сбился с пути и совершенно не знал, как ему быть". Однако в конце повести, как мы видели, "значительное лицо", пережив, подобно Акакию Акакиевичу, потрясение, в той или иной мере возвращается на путь "доброго человека". Этого, правда, не хотят замечать те, кто истолковывает "Шинель" как чисто "гуманную" повесть; для этой элементарной "идеи" нужен, так сказать, "злодей" - и его находят в "значительном лице".

На самом же деле это толкование как раз снижает и притупляет истинную остроту повести. Ведь Акакий Акакиевич в конце концов взбунтовался отнюдь не против "значительного лица". Бунт Акакия Акакиевича - подобно бунту Евгения в "Медном всаднике" - направлен, по существу, против самого государства, пусть оно даже в глазах Акакия Акакиевича и представало прежде всего в образе "значительного лица".

"Медный всадник" вспоминается здесь отнюдь не всуе. Как и в пушкинской поэме, в "Шинели" несомненно выступают три "феномена" - "маленький человек", Государство и, так сказать, Стихия, которую Государство не в силах покорить, победить.

Акакий Акакиевич предстает в начале повести как мельчайшее колесико в государственном механизме - притом колесико, довольствующееся своей ролью: "Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью. Там, в этом переписывании, ему виделся какой-то свой разнообразный и приятный мир… Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки… Приходя домой, он… переписывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких не случалось, он снимал нарочно для собственного удовольствия копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу… Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне; что-то Бог пошлет переписывать завтра. Так протекала мирная жизнь человека, который с четырьмястами жалованья умел быть довольным своим жребием, и дотекла бы, может быть, до глубокой старости, если бы не было разных бедствий…"

"Бедствие", которое вторглось в раз навсегда заведенный, отлаженный механизм петербургской государственности и как бы сорвало с оси одно из его колесиков, - бедствие это исходит от силы, представленной в "Шинели" как истинно стихийная.

Вот поражающая воображение сцена ограбления Акакия Акакиевича. "Он приблизился к тому месту, где перерезывалась улица бесконечною площадью с едва видными на другой стороне ее домами, которая глядела страшною пустынею. Вдали, Бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света… Он оглянулся назад и по сторонам: точное море вокруг него. "Нет, лучше и не глядеть", - подумал и шел, закрыв глаза, и, когда открыл их, чтобы узнать, близко ли конец площади, увидел вдруг, что перед ним стоят почти перед носом какие-то люди… "А ведь шинель-то моя!" - сказал один из них громовым голосом, схвативши его за воротник… Он чувствовал, что в поле холодно, и шинели нет, стал кричать, но голос, казалось, и не думал долетать до конца площади".

Тот же самый разгул Стихии в сцене ограбления "значительного лица", которое бессильно перед ней так же, как и Акакий Акакиевич: "…порывистый ветер… выхватившись вдруг, Бог знает откуда и невесть от какой причины, так и резал в лицо, подбрасывая ему туда клочки снега, хлобуча, как парус, шинельный воротник, или вдруг неестественною силою набрасывал ему его на голову…"

Все это в самом деле близко к картинам наводнения в "Медном всаднике", даже "море" упомянуто. И здесь та же тема: петербургская государственность, при всем своем величии, не смогла подавить, сковать, вбить в землю стихийные силы, и вот разбой совершается в самом центре Империи. От него не защищен ни Акакий Акакиевич, ни "значительное лицо", ни кто-либо еще…

Современники подчас осязаемо чувствовали это. Герцен свидетельствует, что генерал от кавалерии граф С. Г. Строганов (основатель известного художественного училища) восклицал: "Какая страшная повесть Гоголева "Шинель"… ведь это привидение на мосту тащит просто с каждого из нас шинель с плеч".

Генерал ясно увидел в тексте то, что совершенно открыто представало в первой редакции финала повести (выше цитировалось: "Я не посмотрю, что ты генерал…"), и в этом случае "творческая история" подтверждает верность строгановского восприятия текста.

Но дело, конечно, не только в "генералах". Не забудем, что сначала был обокраден сам Акакий Акакиевич. Срывая с его плеч шинель, "Стихия" отнимает у него - как и у пушкинского Евгения - самое дорогое, что у него есть. И он отчаянно стучится в двери Государства, ища помощи и защиты - у "рядового" будочника ("Акакий Акакиевич, прибежав к нему, начал задыхающимся голосом кричать, что он спит и ни за чем не смотрит, не видит, как грабят человека"), затем у частного пристава, наконец, у "значительного лица", которому заявляет, что "секретари того… ненадежный народ…", вызывая гнев этого - столь же ненадежного - репрезентанта государственности.

Покинув кабинет "значительного лица", Акакий Акакиевич опять оказывается во власти Стихии: "Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон…"

Как и пушкинский Евгений, Акакий Акакиевич затем сам присоединяется к "бунту": он "сквернохульничал, произнося самые страшные слова" и т. д., наконец, в "фантастическом окончании" повести Акакий Акакиевич сам сдирает шинели "пускай бы еще только титулярных, а то даже самих тайных советников". И даже сам феномен шинели во второй половине повести оборачивается совсем иным значением: это уже не дражайший друг Акакия Акакиевича, а своего рода символ государственности.

И хотя, сдернув шинель с "значительного лица" - как бы с самого Государства, - герой вроде бы успокаивается, в заключительном абзаце повести Стихия вновь кажет себя: "…один коломенский будочник видел собственными глазами, как показалось из-за одного дома привидение… он не посмел остановить его, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока наконец привидение вдруг оглянулось и, остановясь, спросило: "Тебе чего хочется?" - и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь. Будочник сказал "ничего", да и поворотил тот же час назад. Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило преогромные усы, и, направив шаги, как казалось, к Обухову мосту, скрылось совершенно в ночной темноте".

То, что "Шинель" завершается именно так, ясно показывает, сколь неадекватно выражают смысл повести ее трактовки, замыкающиеся на "гуманной" теме. Сам Акакий Акакиевич предстает в свете этой концовки только как часть (хотя, конечно, неоценимо важная) художественной темы повести.

Финал же посвящен теме Стихии. Все, казалось бы, заковано в гранит и департаменты, но Стихия все же готова показаться из-за каждого дома, и дует ветер "со всех четырех сторон", словно пророча "Двенадцать" Блока. И бессильна перед Стихией внешне столь могучая государственность. И вполне уместно сказать, что в "Шинели", считающейся только "повестью о маленьком человеке", о некой узкой судьбе, также приоткрывается тот "разгул широкой жизни", который определяет содержание "Мертвых душ".

Наконец, по своему глубокому историческому смыслу "Шинель" должна быть поставлена в ряд с "Медным всадником", а не с чисто "бытовыми" повествованиями.

Глава седьмая
"ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ" Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО

Классические произведения искусства существуют как бы в двух измерениях: чтобы полноценно их воспринять, необходимо видеть их в органической связи и с тем временем, когда они были созданы, и с нашим временем, в котором они продолжают жить, поражая своей неиссякаемой силой и яркостью.

Роман Федора Михайловича Достоевского "Преступление и наказание" был опубликован сто тридцать с лишним лет назад - в 1866 году. Раскрыв январскую книжку журнала "Русский вестник", читатели находили в ней повествование, начинающееся предельно простой и документально точной фразой: "В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в C-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-му мосту".

Из следующих абзацев читатель узнавал, что дело происходило в Петербурге, вблизи Сенной площади. И если он был петербуржцем, он без особого труда мог догадаться, что молодой человек идет по Столярному переулку к Кокушкину мосту через Екатерининский канал (или, в просторечии, "канаву"). И когда дальше рассказывалось о том, как, пройдя "ровно семьсот тридцать" шагов, молодой человек "подошел к преогромнейшему дому, выходившему одною стеной на канаву, а другою в - ю улицу", читатель понимал, что речь идет о Садовой улице. Более того, по целому ряду примет времени, рассеянных в повествовании, читатель неопровержимо уверялся, что дело происходит не вообще в каком-то "начале июля", но именно в начале июля 1865 года, то есть всего за полгода до появления романа…

Это порождало совершенно особенное отношение к роману. Впрочем, нам не нужно гадать, как воспринимали современные читатели роман Достоевского: яркое свидетельство об этом содержится в книге известного русского писателя конца XIX века Александра Эртеля "Гарденины, их дворня, приверженцы и враги" (1889).

Здесь рассказывается о том, как дочь богатого помещика, умная и одаренная девушка, случайно берет в руки "Русский вестник" за 1866 год:

"До четырех часов ночи читала Элиз… роман, который с удивительной силой истерзал ее живое воображение… Картины, совершенно не свойственные тому, чем она жила и к чему привыкла, совершенно не соответствующие ее богато убранной комнате… преследовали ее. И, что всего было ужаснее, она сама участвовала в них, чувствовала себя только наполовину Элиз Гардениной".

И вот на другой день, выехав на обычную свою прогулку по Невскому на паре вороных рысаков, девушка велит кучеру ехать туда… Что же она увидела?

"На Садовой улице, там, где она примыкает к Сенной, у кабака, с прилитыми и обледенелыми ступеньками, с мрачными, заплатанными стеклами на дверях, били пьяную женщину. Крик, хохот, брань в толпе дерущихся и тех, кто остановился посмотреть на драку… Вдруг… у самой толпы остановилась пара вороных, женский, странно ломающийся голос пронзительно закричал.

- Пожалуйста… я вас прошу… не трогайте ее, - торопливо заговорила она, путаясь в словах и не в силах сдержать нервически трясущегося подбородка. - Я - Елизавета Гарденина… Наш дом на Гагаринской набережной… Я ее возьму с собой… Нельзя так жестоко… Это возмутительно… бесчеловечно!.."

Все изображенное здесь - и вера в то, что мир романа совершенно реален, и желание немедля увидеть его воочию, и даже, наконец, прямое осуществление этого желания, - очень характерно и важно для понимания романа. Художественный мир "Преступления и наказания" предельно достоверен, как бы даже документален.

Современный писатель Даниил Гранин рассказывает, как он в наши дни бродил по переулкам, где происходит действие "Преступления и наказания", держа в руках роман - как путеводитель.

"По стоптанным каменным ступеням мы поднялись на узкую темную лестницу с полукруглыми подъемами и по ней наверх, до каморки Раскольникова.

Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома… Квартирная же хозяйка его, у которой он нанимал эту каморку… помещалась одною лестницей ниже… и каждый раз, при выходе на улицу, ему непременно надо было проходить мимо хозяйской кухни, почти всегда настежь отворенной на лестницу".

Была каморка, туда вели тринадцать ступенек, как и было сказано в романе, и была лестница мимо квартиры с кухней…

Мы повторяли все движения Раскольникова, спускались вниз, во двор, под ворота, где Раскольников стоял… пока вдруг не увидел в каморке дворницкой топор. И дворницкая была с двумя ступеньками вниз (двумя! - точно так и было), мы заглянули туда… Затем мы вышли и направились к дому старухи процентщицы.

"Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать".

Назад Дальше