После этих впечатляющих отрывков уже нет необходимости долго говорить о большой роли макабра в английской литературе и особенно театре эпохи царствования Елизаветы и Якова I. Им прямо-таки пронизаны четыре пьесы, упоминаемые здесь исключительно в качестве образцов: "Трагедия о мстителе" (1607) и "Трагедия об атеисте" (1611) Сирила Турнера, "Герцогиня Амальфи" Джона Уэбстера (1616?), "Вторая трагедия о невесте" (анонимная) начала XVII века. В течение девяти лет Мститель хранит череп своей невесты, отравленной старым герцогом. Его месть заключается в том, чтобы, в свою очередь, нанести яд на этот череп, который герцог целует в темноте, думая, что касается губами лица юной девы. Атеист - французский вельможа, велевший побить камнями своего брата, чтобы завладеть его богатствами. После множества сцен убийств, самоубийств и изнасилований (на кладбище) преступнику является призрак его брата. Он убивает себя, пытаясь убить племянника. Герцогиня Амальфи - вдова, которой ее братья, герцог и кардинал, хотят помешать снова вступить в брак. Но она выходит замуж за своего управляющего Антонио. Фердинанд сводит сестру с ума, принося ей в темноте руку мертвеца и говоря, что это рука Антонио. Кроме того, он показывает ей манекены, изображающие ее детей и Антонио, внушая ей, что они мертвы. Потом он посылает к ней всех больничных сумасшедших "с тем, чтобы они предавались своим песням, танцам и прыжкам". Наконец, он приказывает ее задушить. Последний акт представляет собой всеобщую резню. Во "Второй трагедии о невесте" рассказывается о безумной любви тирана Джованни к умершей королеве, тело которой, уже начавшее разлагаться, он велит выкопать из земли. Он хочет любить ее так, как если бы она не была трупом.
Эти бегло перечисленные примеры, сколь бы жестокими они ни казались, дают лишь слабое представление о всех тех убийствах, самоубийствах, призраках, изнасилованиях и кровосмешениях, которые на излете Возрождения составляли хлеб насущный английского Гран-Гиньоля. Повсюду царили макабр и насилие.
* * *
Возникает вопрос: откуда этот всплеск эстетики болезненного в XIV–XV веках? Ответ содержится в самой же европейской истории. Это была эпоха великих бедствий и разорения: множились городские и крестьянские восстания, турки усиливали натиск, Великая схизма разрывала христианство, гражданские и межгосударственные войны разоряли Францию, Испанию, Англию, Чехию и т. д. Таким образом, хронология макабра встраивается в объяснение, в котором сливаются внушение чувства вины, страх перед участившимися бедствиями и царящее повсюду насилие.
И разве наша эпоха не способствует пониманию истоков европейского Нового времени? Массовые бойни XX века, угроза ядерного конфликта, постоянно учащающееся применение пыток, рост неуверенности, стремительный и вызывающий все большее беспокойство технический прогресс, опасность, которую несет в себе слишком интенсивная разработка природных ресурсов, манипуляции в области генетики и неконтролируемая информационная глобализация, - множество факторов, которые, накладываясь друг на друга, порождают в нашей цивилизации атмосферу тревоги, в некоторых аспектах сравнимую с той, в которой жили наши предки между нашествием Черной смерти и концом религиозных войн.
В соответствии с классическим принципом "вытеснения" мы неустанно воспроизводим то "царство страха", где мы оказались, в словах и образах. Смешивая настоящее и гипотетическое будущее, науку и вымысел, наш страх перед грядущим и опыт столкновения с повседневными опасностями, садизм и эротику, завоевание космоса и дешевые палеонтологические сенсации, мы создаем все больше и больше яростных, варварских, бесчеловечных, бешеных рассказов и рисунков. Мы соединяем в невыносимой какофонии футуризм и архаизм, допотопные существа или камни и космические корабли.
Таков привычный хлам комиксов для подростков. Болезненный бред, кишащий вампирами и псами-призраками, находит выражение в многочисленных книгах с броскими заголовками: "Пришествие сверхлюдей", "Черная галактика", "Сады Апокалипсиса", "Антимиры", "Терминатор", "Распавшийся человек", "Бесхребетное время", "Будущее без грядущего", "Макабрические миры Ричарда Матисона" и "Все мы боимся".
Вчера, как и сегодня, страх перед насилием материализовался в картины насилия, а страх смерти - в макабрические видения. Они говорят о страхе людям, живущим в страхе, и в конечном итоге их страх говорит голосом макабрических видений.
Вместо послесловия
Человек перед страхом смерти и пустоты
Из книги Ж. Батая "Внутренний опыт"
Мир дан человеку как загадка, которую следует разгадать. Полностью мы обнажаемся лишь тогда, когда без малейшего лукавства идем навстречу неизвестности. Но, в конце концов, неизвестное требует безраздельного господства.
Философия никогда не бывает казнением, но без казнения не бывает ясных ответов: никогда ответ не предшествует вопросу, и что значит вопрос, если в нем нет тоски, нет казнения. Ответ приходит в миг безумия: без казнения как услышать его?
Самое существенное - край возможного, когда сам Бог отчаивается, не может больше знать и убивает.
Бесконечный спуск в ночь существования. Бесконечное казнение неведением, болото тоски. Скользить над бездной в совершенной темноте, испытывая весь ее ужас. Содрогаться, отчаиваться, не отступать перед стужей одиночества, вечной тишиной человека (нелепость всякой фразы, иллюзорность всех на свете фраз, ответ приходит только от бессмысленной тишины ночи). Использовать слово "Бог", чтобы достигнуть самого дна, самой бездны одиночества, отказываясь знать, слышать его голос. Не ведать о Нем. "Бог" - последнее слово, которое хочет сказать, что дальше слов нет; отметить его красноречие (оно неизбежно) и рассмеяться над ним, дойдя до блаженства неведения (смеху уже не до смеха, слезам - не до слез). Дальше раскалывается голова: человек не есть созерцание (лишь убегая, он обретает умиротворение), человек - это казнение, война, тоска, безумие.
Голос добрых апостолов: у них на все есть ответ, они указывают пределы, незаметно подсказывают, по какому пути следует идти, - словно распорядители на похоронах.
Чувство сообщничества: в отчаянии, безумии, любви, казнении. Нечеловеческая, взъерошенная радость сообщения, ничего кроме отчаяния, безумия, любви, да еще: смех, смятение, тошнота, утрата себя в самой смерти.
Край возможного. - Вот он, наконец. А вдруг уже поздно?.. Да и как, оставаясь в неведении, дойти до него (по правде говоря, ничего не меняется)? - по какому обходному пути? Один смеется (заливаясь), другой путается в собственной лжи и бьет жену, а то еще пьют мертвую или пытают до смерти.
Абсурдно читать то, что должно разрывать сердце до смерти, а предварительно зажечь лампу, разобрать кровать, чего-нибудь выпить, завести часы. Пустячное дело - хотеть быть человеком, которого несет течением, который никогда не загоняет себя в угол, не припирает себя к стенке; так становятся пособником инертности. Странно, однако, то, что, покидая себя, упускаешь из виду взятую на себя ответственность: нет ничего более удручающего, это неискупимый грех - увидеть возможность и оставить ее ради чечевичной похлебки хоть какой-нибудь жизни. Возможность безмолвствует, не угрожает, не проклинает, но тот, кто из страха смерти позволяет ей умереть, будет всего лишь обманщиком - вроде облака, которое обманывает долгое ожидание солнца.
Не могу вообразить себе человека, который смеялся бы над той высшей возможностью, что сама всему смеется в лицо, - смеялся бы, поворачиваясь без лишних слов спиной ко всему, что мешает отдаться очарованию жизни, смеялся бы, но не покидал при этом себя, пусть хотя бы однажды. Но если однажды изнеможение овладеет им, если в изнеможении откажется он идти до конца (по пути изнеможения, когда сама возможность этого потребует, даст ему знать, что ждет этого от него), тогда он совсем покидает себя, и за это в ответе его невиновность: в нем начинается неуловимая игра греховности, раскаяния, симуляции раскаяния, затем полного и заурядного забвения.
* * *
Если взглянуть на историю людей, на историю каждого человека - взглянуть на них как на историю бегства: сначала от жизни, это грех, затем от греха, это долгая ночь, наполненная идиотским смехом, в самой глубине которой тоска.
В общем, каждый заслужил право на отсутствие, на достоверность, каждая улица - словно лицо, отмеченное этой победой…
По определению, край возможного является той точкой, в которой человек - несмотря на внеразумную позицию, занимаемую им в бытии, - отрешившись от обмана и страха, не может уже пойти дальше. Бесполезно говорить о том, сколь тщетна чистая игра сознания без тоски (хотя философия замыкает себя в этом тупике). Тоска - тоже средство познания, как и сознание, край возможного, - такая же жизнь, как и знание. Как и тоска, сообщение - это жизнь и знание, это значит жить и познавать. Край возможного предполагает смех, экстаз, трепетное приближение смерти, предполагает заблуждение, тошноту, непрестанное брожение возможного и невозможного и, в конечном итоге, разбитое, однако желанное состояние казни, его медленное и постепенное поглощение отчаянием. Посему ничто из того, что человек может знать, не может быть отвергнуто без риска полного провала, греха (белее того, поскольку на кону самое главное, я думаю также о худшей из напастей, об отступничестве: для того, кто почувствовал однажды, что он зван, нет ни объяснений, ни прощения, ему не остается ничего другого, как оставаться на своем месте). Всякий, кто не движется к краю, - слуга или недруг человека. В той мере, в какой он не содействует каким-нибудь рабским трудом всеобщему существованию, его отступничество усиливает презренную судьбу человека.
Познание вульгарное или познание, обретенное в смехе, тоске либо в другом подобном опыте, подчинены - что вытекает из правил, которым они следуют, - краю возможного. Каждый вид познания значим в своих пределах, причем следует знать, что может значить этот вид познания, если край тут, рядом, следует знать, что ему добавляет опыт крайности. Прежде всего, следует знать, что на краю возможного все обрушивается: рушится само здание разума, в миг немыслимого мужества рассеивается вся его величественность; из этих руин поднимаются шаткие останки, им не успокоить чувства смятения. Бесстыдно и тщетно кого-то обвинять: так было нужно, ничто не может устоять перед необходимостью двигаться дальше. Иной, если потребуется, заплатит безумием.
Современный человек, человек уничтоженный (но ничего не получивший взамен), наслаждается спасением на земле. Киркегор - крайность христианства. Достоевский (в "Записках из подполья") - стыда. В Достоевском крайность явилась результатом разложения, но это разложение - словно зимний паводок: ничто не могло его удержать. Нет ничего более страдальческого, болезненного, бледная немочь религиозности. В "подполье" крайность отнесена за счет нищеты. Обман, как и у Гегеля, но Достоевский выходит из положения иначе. Христианство, может быть, не запачкано казнением, болотом стыда. Говорят: "…да это вызвано только тем…", но нет, ибо дело в том (за исключением двусмысленных случаев), чтобы именно унизить, обесценить. Пока я далек от того, чтобы стоном стонать: не то зло, что крайность достигается через стыд, но то, что ее ограничивают стыдом! Отбросить крайность (в глубине себя восхитившись ею) в сторону демонического, отбросить любой ценой - значит изменить ей.
В бесконечном ужасе войны люди - толпами - подступают к страшному краю. Но человек далек от того, чтобы хотеть ужаса (и крайности): пытаться избежать неизбежного - вот что выпало на его долю. Его глаза, хотя и жаждут света, упорно избегают солнца, а кротость взгляда только изобличает сумерки, быстро навеваемые сном: если всмотреться в человеческую массу, в ее непроницаемые глубины, то становится видно, как она погружается в сон, как она все дальше и дальше уходит в себя, замыкается в оцепенении. Однако рок слепого движения отбрасывает ее к крайности, наступает день, когда она к ней устремляется.
Ужас войны превосходит ужас внутреннего опыта. В скорби поля брани есть нечто более тягостное, чем "темная ночь" человека. Но на поле сражения навстречу ужасу увлекает более сильное движение: действие, проект, связанный с действием, позволяет преодолеть ужас. Это преодоление придает действию пленительное величие, но тем самым ужас отрицается.
* * *
Теперь тот, кто станет сожалеть о толпах людей, теряющих жизнь (по мере того, как над ними властвуют проекты), мог бы обрести простоту Евангелия: красота слез, тоска сделали бы его слова прозрачными. Я говорю об этом как можно проще (хотя злая ирония переполняет меня) - не могу идти впереди других. Впрочем, весть моя отнюдь не благая. Да это и не "весть", а в известном смысле тайна.
Стало быть, если не смеешься или не… то говорить, думать - значит увиливать от существования: не умирать, но быть мертвым. Это значит быть в потухшем и покойном мире, где мы обычно влачим свое существование; тут все приостановлено, жизнь откладывается на потом, все откладывается и откладывается… Самый изощренный вариант бегства представлен в одном декартовом утверждении. (Девиз Декарта: "Larvatus prodeo"; иду вперед под маской: мною владеет тоска, и я мыслю, мысль приостанавливает во мне тоску, я есмь бытие, наделенное властью приостанавливать в себе само бытие. После Декарта: мир "прогресса", другими словами, проекта, - наш мир. Правда, война нарушает его спокойствие; мир прогресса влачит свои дни, но в смятении и тоске.)
По словам Иоанна Креста, мы должны подражать крушению Бога (Христа), Его агонии; христианство, ежели испить его чашу до дна, ведет к отсутствию спасения, к отчаянию Бога. Оно угасает, поскольку достигает своих целей, испустив дух. Агония Бога в личности человека неотвратима, это бездна, в которую его толкало смятение. Агонии Бога мало дела до объяснения греха. Она оправдывает не только небо (мрачное свечение сердца), но и ад (детскость, цветы, Афродита, смех).
Вопреки тому, как дело обстоит с виду, забота о невзгодах - это мертвая часть христианства. Это тоска, которую можно свести к проекту: до бесконечности жизненная формула, день ото дня прибывает тупоумия, вместе с тем усиливается состояние смерти. Поскольку в общей человеческой массе существование и тоска теряют друг друга в проекте, жизнь откладывается на потом. Разумеется, к этому примешивается некая двусмысленность: в христианстве жизнь осуждается, а люди проекта одобряют ее; христиане ограничили ее экстазом и грехом (это была позитивная позиция), прогресс отрицает экстаз, отрицает грех, смешивает жизнь и проект, одобряет проект (работу): в мире прогресса жизнь не что иное, как узаконенная детскость, надо лишь признать проект серьезным делом существования (тоска, которую питают невзгоды, необходима авторитету, но дух занят проектом).
Несколько строк из прочитанной недавно брошюры: "Очень часто я думал о том дне, когда будет ознаменовано рождение человека, глаза которого будут действительно смотреть внутрь. Его жизнь была бы чем-то вроде нескончаемого подполья, освещенного блеском мехов, и ему нужно было бы лишь вслушиваться в себя, чтобы полностью погрузиться в то, что он имеет общего с остальным миром и что остается для нас чудовищно недоступным. Мне бы хотелось, чтобы всякий, кто подумает о том, что когда-нибудь, благодаря всеобщему договору людей и мира, рождение такого человека станет возможным, мог бы - подобно мне - залиться слезами радости". За этим следует несколько страниц, в которых выражается в основном не внутреннее, а внешнее устремление. Возможность рождения подобного человека оставляет - увы! - мои глаза сухими, меня бросает в жар, слез больше нет.
Что может значить этот "Золотой век", эта тщетная забота о "наилучших условиях", это болезненное стремление к единодушному человеку? По правде говоря, воля к исчерпывающему опыту всегда начинается с эйфории. Невозможно понять, на что идешь, какую цену придется заплатить - однако потом платят не зная пресыщения; никто не мог знать ни меры собственного краха, ни меры стыда за то, что крах был не окончательным. Тем не менее, если я вижу, что люди не могут вынести жизненной муки, что они задыхаются, бегут что есть сил от тоски, прибегают к проекту, то моя тоска от тоски этих непосед только умножается.