Записки отшельника - Константин Леонтьев


Перед вами – произведение, в наибольшей мере дающее представление о философской концепции Леонтьева – мыслителя, едва ли не первым провозгласившего понятие "особого места" России как страны, тяготеющей скорее к восточной, нежели к западной культуре, полагавшего либерализм и прогресс опасными и негативными и проповедовавшего "византизм", соборность, православие и возврат к допетровскому пути развития России.

Содержание:

  • Константин Леонтьев - Записки отшельника 1

  • ДВа графа: Алексей Вронский и Лев Толстой 1

  • Владимир Соловьев против Данилевского 5

  • Добрые вести 24

  • Над могилой Пазухина 30

  • Славянофильство теории и славянофильство жизни 33

  • Достоевский о русском дворянстве 35

  • О всемирной любви 37

  • Примечание 1885 года 44

Константин Леонтьев
Записки отшельника

ДВа графа: Алексей Вронский и Лев Толстой

Было время, когда и я не любил военных. Я был тогда очень молод; но, к счастью, это длилось недолго!

Воспитанный на либерально-эстетической литературе 40-х годов (особенно на Ж. Занд, Белинском и Тургеневе), я в первой юности моей был в одно и то же время и романтик, и почти нигилист. Романтику нравилась война ; нигилисту претили военные.

Я сам удивляюсь, как могли совмещаться тогда в неопытной душе моей самые несовместимые вкусы и мнения! Удивляюсь себе; но зато понимаю иногда очень хорошо и нынешних запутанных и сбитых с толку молодых людей.

И одних ли молодых только?.. Разве у нас мало и старых глупцов?

До этих людей теперь только дошло многое из того, что нас (немногих в то время) волновало, утешало и раздражало тридцать лет тому назад… Прогресс , напр. Какой именно прогресс?.. Разве я понимал в 20–25 лет ясно – какой? Прогресс, образованность, наука, равенство, свобода! Мне казалось все это тогда очень ясным; я даже, кажется, думал тогда, что все это одно и то же… Даже и революция мне нравилась; но, припоминая теперь свои тогдашние чувства, я вижу, что мне в то время нравилась только романтическая, эстетическая сторона этих революций: опасности, вооруженная борьба, сражения и "баррикады" и т. п.

О вреде или пользе революций, о последствиях их я думал в те молодые годы гораздо меньше. Почти совсем не думал.

Я, сам того не сознавая, любил и в гражданских смутах их военную, боевую сторону, а никак не штатскую цель их… Воинственные средства демократических движений нравились моему сильному воображению и заставляли меня довольно долго забывать о прозаических плодах этих опасных движений. Я оказывался в глубине души моей гораздо более военным по духу, чем мог того ожидать в то время, когда настоящих военных не любил. Я сказал: "довольно долго" воинственные средства революции заставляли меня забывать их уравнительные пошлые цели. От досады на тогдашнюю путаницу моих мыслей я сказал – "долго". Но по сравнению со многими другими людьми, пребывшими, быть может, на всю жизнь в стремлении к всеобщему мирному и деревянному преуспеянию, – я исправился скоро… Время счастливого для меня перелома этого – была смутная эпоха польского восстания; время господства ненавистного Добролюбова; пора европейских нот и блестящих ответов на них князя Горчакова. Были тут и личные, случайные, сердечные влияния, помимо гражданских и умственных. Да, я исправился скоро, хотя борьба идей в уме моем была до того сильна в 62 году, что я исхудал и почти целые петербургские зимние ночи проводил нередко без сна, положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья… Я идеями не шутил и не легко мне было "сжигать то", чему меня учили поклоняться и наши, и западные писатели… Наши – путем искусного и тонкого отрицания или ложного, одностороннего освещения жизни (хотя бы и сам Гоголь – "Как все у нас скверно!"), а западные – открыто и прямо (хотя бы Ж. Занд: "Как прекрасен демократический прогресс")… Но я хотел сжечь и сжег!.. Догорела последняя тряпка гоголевских обносков ; истлела последняя ветка той фальшивой, искусственной оливы мира, которую так мило и так долго подносила мне обворожительная, но хитрая Аврора Дюдеван. Я стал находить, что Гоголь какой-то гениальный урод, который сам слишком поздно понял весь вред, приносимый его могучим комическим даром… Я стал подозревать очень зло, что Дюдеванша (у которой я прежде желал поцеловать туфлю или подол и серьезно мечтал – съездить за этим во Францию, в Берри в самый Nohant [1] …) я стал подозревать, что она бывает поочередно то сама собою , то нет; то искренна, то притворна… В Лукреции искренна; в Теверино и милых пасторалях своих искренна; в "Грехе г. Антуана" и в других социалистических романах своих притворна; ибо она слишком умна, чтобы не понимать, что уничтожение повсюду монархии, дворянства, мистических, положительных религий, войн и неравенства – привело бы к такой ужасающей прозе, что и вообразить страшно!..

Эстетика жизни (не искусства!.. Черт его возьми искусство – без жизни!..), поэзия действительности невозможна без того разнообразия – положений и чувств , которое развивается благодаря неравенству и борьбе…

Эстетика спасла во мне гражданственность… Раз я понял, что для боготворимой тогда мною поэзии жизни - необходимы почти все те общие формы и виды человеческого развития, к которым я в течение целых десяти лет моей первой молодости был равнодушен и иногда и недоброжелателен, – и что надо противодействовать их утилитарному разрушению, – для меня стало понятно, на которую сторону стать : на сторону всестороннего развития или на сторону лжеполезного разрушения.

Я стал любить монархию, полюбил войска и военных, стал и жалеть и ценить дворянство, стал восхищаться статьями Каткова и Муравьевым-Виленским; я поехал и сам на Восток с величайшей радостью – защищать даже и православие, в котором, к стыду моему, сознаюсь, я тогда ни бельмеса не понимал, а только любил его воображением и сердцем.

Государство, монархию, "воинов" я понял раньше и оценил скорее; церковь, православие, "жрецов" так сказать постиг и полюбил позднее; но все-таки постиг ; и они-то , эти благодетели мои, открыли мне простую и великую вещь, – что каждый может уверовать , если будет искренно, смиренно и пламенно жаждать веры и просить у Бога о ниспослании ее. И я молился и уверовал. Уверовал слабо, недостойно, но искренно.

С той поры я думаю, я верю, что благо тому государству, где преобладают эти "жрецы и воины" (епископы, духовные старцы и генералы меча), и горе тому обществу, в котором первенствуют "софист и ритор" (профессор и адвокат)… Первые придают форму жизни; они способствуют ее охранению; они не допускают до расторжения во все стороны общественный материал ; вторые по существу своего призвания наклонны способствовать этой гибели, этому плачевному всерасторжению…

С той поры я готов чтить и любить так называемую "науку" только тогда , когда она свободно и охотно служит не сама себе только и не демократии, а религии, как служит самоотверженная и честная служанка царице; как служит, например, и в наше время эта благородно порабощенная вере наука у епископа Никанора в его книге "Позитивная философия" или у Владимира Соловьева в его "Критике отвлеченных начал", как служила она у Хомякова, хотя бы и несколько своевольному, но все-таки в основе глубоко православному чувству. Я уважаю науку тогда, когда она посредством некоторого самоотрицания , посредством частых сомнений в собственной пользе и полезной силе, приготовляет просвещенный ум человека к принятию положительных верований; то есть таких верований, при которых духовные, таинственные (мистические) начала не могут выразиться в одной отвлеченной и скучной какой-то морали, но ищут воплотить себя даже и в вещественных явлениях внешнего богопочитания. Пожалуй, я скажу, если хотите, в том самом "ханжестве", которого почему-то так боится г. Ф. Г-в, недавно негодовавший в "Московских ведомостях" на "обскурантизм" "Гражданина".

И что такое, в самом деле, это "ханжество"? Всякий, я надеюсь, знает, что "ханжество" и "лицемерие" не одно и то же. "Ханжество", как слово порицательное, значит (в устах людей, употребляющих его) излишняя , до мелочности доведенная преданность всей совокупности внешнего церковного культа, а совсем не притворство. Поклонение иконам и мощам, частое хождение в храмы, молитвы "по правилу", а не по одному порыву, исповедь и причащение; уважение к монашеству, даже и к слабому (какое есть - что делать!) и т. д. Да ведь это-то и есть Православие и больше ничего; один верующий может больше проникнуться любовью к таинственным, духовным началам христианства и чувствовать потребность чаще вступать с ними в общение посредством вещественной, воплощенной, так сказать, святыни; другой – поменьше; третий – изредка; четвертый – не только сам влечется к этому всему, но и проповедует все это другим; положим, хоть так, как делал покойный Аскоченский. Я "Домашней беседы" никогда не читал, но если Аскоченский предпочел христианскую набожность общеевропейской учености, то это делает ему великую честь, и тут нет никакого "обскурантизма" (как это старо и глупо – "обскурантизм"!), а напротив того, просветление русского ума, свергнувшего с себя вериги чужого рационализма… Не знаю наверное, кто это писал под этими буквами: Фита и Глагол.

Боюсь догадаться!.. Мне стыдно за него , если действительно это тот, на кого я думаю. О, умный и почтенный друг мой, прошу тебя, умный и добрый мой Ф… не печатай ты впредь такого легкомысленного вздора!.. В глазах истинного христианина – обращение к Богу и Церкви, хотя бы и вследствие страдания спинного мозга, как у Аскоченского, по словам твоим, после страстно прожитой молодости, – ничуть ведь обратившегося не роняет. Пути у Бога разные. Энергический натуралист Северцов стал молиться от страха в плену у коканцов; гениальный врач Пирогов – молился в горькие минуты жизни, а потом уже нашел, что не молиться в дни спокойствия и радости – неблагодарно и низко. Тот стал молиться потому, что потерял любимую женщину, с которой был счастлив; другой – оттого, напротив, что с женщиной – несчастлив; третий стал пламенно-искренно набожен, потому что у него у самого отвратительный нрав и его никто не любит, и никого у него нет на свете, кроме Бога… С ним он беседует в храме и один в комнате своей к нему простирает руки и плачет, и говорит: "Боже, Боже мой! – я знаю, как я несносен, как я неуживчив, как я слаб и сердит; понимаю, что люди тяготятся мною, – но ты, Господи, – ты пощади меня, подкрепи, и утешь, и прости мне!" А людям он и не без основания противен. Быть может, он даже и лукав по природе с людьми, но с Богом нельзя ведь лукавить верующему в него… И тут опять случается ошибка; говорят, путая понятия и слова: "Ханжа, лицемер, набожный и лукавый". Лукавый с людьми – не значит лицемер перед Богом… Это значит только, что сила веры этого человека недостаточна для одоления силы его враждебных и приобретенных пороков… И только, а Господь на страшном и справедливом суде своем, зная его врожденные свойства, будет вероятно, судить его, лукавого и несносного, снисходительнее, чем многих из нас и добрых, и любезных, и искренних с людьми… Все эти "таланты" и "проценты" на них… Да, "у Бога путей много!"… Tout chemin mene а Rome [2] , – моя почтенная и ученая Ф-а!.. И эту азбуку ученому русскому человеку надо знать даже и в том случае, если он бесовщину спиритизма предпочитает православной набожности. Довольно, однако, об этом. Я отвлекся.

Я думаю теперь о другом…

Теперь, – в уединении моем, уже близясь к могиле, – успокоенный и, благодаря идеалам и утешениям этого самого "ханжества" (московской Фите неприятного), гораздо более счастливый, чем во дни моей мечтательной, тщеславной и отвратительно-страдальческой юности, я стараюсь иногда отдать себе отчет, что портит больше и что воспитывает лучше русских юношей: семья, школа и чтение… И мне опять приходится немного разойтись с редактором "Гражданина"… Или – не то, чтобы совсем разойтись, а, быть может, к тому же прийти, только более окольными путями. В области чувства и действия я понимаю и люблю пути прямые; в области мысли я прямым путям не доверяю… "Гражданин" все это время говорил

о школах; я хочу сказать несколько слов о литературе по тому же самому поводу, по поводу влияния на молодые умы. По-моему, так: семья сильнее школы; литература гораздо сильнее и школы, и семьи.

В семье своей , как бы мы ее ни любили, есть нечто будничное и фамильярное; самая хорошая семья действует больше на сердце, чем на ум; в семье мало для юноши того, что зовется "престижем". В многолюдном учебном заведении всегда есть много официального, неизбежно формального и тоже – будничного…

И не может этого не быть… Поэзии (души-то этой) во всякой большой школе мало… Самая стеснительность неизбежной дисциплины, самая принудительность учения, столь полезная для выработки терпения, воли и порядка, все-таки скучны; забывать этого не надо, когда судим об юности.

Только одна литература из всех этих трех орудий влияния всемогуща; только она одарена огромным "престижем" важности, славы, свободы и удаления. Родители – свои люди, в большинстве случаев весьма обыкновенные: их слабости, их дурные привычки нам известны; и самые добрые юноши чаще любят и жалеют отца и мать, чем восхищаются ими. Очень хорошие дети чаще почитают родителей сердцем, чем уважают их умом. И надо сказать правду, что в большинстве случаев большего и требовать нельзя. И в заповеди ветхозаветной, переданной и христианству, сказано: "Чти отца твоего и матерь твою"; а не сказано: люби их во что бы ни стало; или уважай их внутренно, насильно , даже и тогда, когда они очень порочны, глупы или злы. Религия требует от нас много трудного, но невозможного она не требует. Чтут в человеке не характер его, чтут отца. Из почтения добрый и честный сын уступает отцу даже и тогда, когда он им ничуть не убежден ; ибо уступить в моей воле, но убедиться не в моей…

Школа тоже не может так всевластно подчинить ум и волю юноши, как посторонний и удаленный от него во всем величии своей славы писатель.

От семьи и школы даже и довольный ими юноша рад все-таки в известное время эмансипироваться; от литературы ему нечего освобождаться – он сам ее ищет, сам избирает, сам с любовью подчиняется ей. Вот в чем разница!

А что делала наша русская литература с того времени, как Гоголь наложил на нее свою великую, тяжелую и отчасти все-таки "хамоватую" лапу?..

Я оставлю теперь в стороне публицистов и ученых: я буду говорить только о романах и повестях.

Что же делала со времен "Мертвых душ" и "Ревизора" наша будто бы "изящная" словесность?

Изображала правду жизни, – скажут мне…

Ах! Полно – так ли?

Нет, не так! Жизнь, изображаемая в наших повестях и романах, была постоянно ниже действительности… Я обрываю тут нить тех более общих мыслей, которые бы естественно должны следовать за этим решительным моим определением… и перейду пока прямо к военным героям в русской литературе.

В действительной жизни для того, у кого извращенный в основах дух отходящего скоро в вечность XIX века не исказил изящного вкуса и не убил здравого смысла, – военный будет всегда выше штатского, конечно, при всех остальных равных условиях со стороны ума, характера, воспитания, красоты и силы телесной и т. д…Хорошо нам, штатским гражданам, писать о политике и войне, позволительно нам подчас и желать даже этой войны для пользы отчизны и даже человечества; но недаром же спокон века ценились и чтились особенно те люди, которым выпадает на долю нести за всех нас труды, болезни и все тягости походов и подвергаться всем ужасам и опасностям битв…

Это до того ясно, до того старо и до того вместе с тем вечно ново (ибо вечно справедливо), что я, напоминая об этом, не хочу и обращаться на этот раз к тем, которые бы потребовали от меня более подробных доводов. Я обращаюсь лишь к тем, у которых есть хоть зародыш согласия со мной в основании и хоть тень сочувствия моей этой главной мысли: военный (при всех остальных равных условиях личных) выше штатского по роли, по назначению, по призванию. При всех остальных равных условиях – в нем и пользы и поэзии больше… Это так просто и верно, как то, что во льве и тигре больше поэзии и величия, чем в воле и обезьяне (даже и в большой, как горилла); как то, что коринфская колонна лучше всех колонн; как то, что Шекспир есть величайший драматург всех времен, или как то, что Лев Николаевич Толстой в "Анне Карениной" и в "Войне и мире" выше всех романистов нашего времени и за все последние тридцать-сорок лет во всем мире.

(Прошу при этом понять, что я различаю этого прежнего, настоящего Льва Толстого, творца "Войны" и "Анны" от его же теперешней тени… Тот Лев – живой и могучий; а этот, этот – что такое?.. Что он – искусный притворщик или человек искренний, но впавший в какое-то своего рода умственное детство?.. Трудно решить… Расчет, однако, верный на рационалистическое слабоумие читателей !..

Да, если бы он не стал теперь тенью прежнего "Льва", то он-то именно , он, который так любил все простое , он прежним сильным умом своим давно бы понял такую простую вещь: какая же это любовь отнимать у людей шатких ту веру, которая облегчала им жестокие скорби земного бытия? Отнимать эту отраду из-за чего? Из-за пресыщенного славой и все-таки ненасытного тщеславия своего?

Дальше