Такая химическая гипотеза может объяснить нам лучше прежнего внутреннюю атомистическую жизнь гранита, порфира, известняка, каменноугольных пластов и т. д. Она может даже изменить наш взгляд на дальнейшее будущее земного шара; но в прошедшем как самой науки, так и самого земного шара эти пласты она с места не сдвинет.
Это мимоходом, к слову. А главная мысль моя здесь та, что с одной стороны, безграничному развитию науки уже самые успехи ее полагают пределы в прошлом , уже приобретенном ею самою совершенстве.
А с другой, и в будущем, вероятно, есть у нее неодолимые преграды…
XII
В глубокой древности наука была так тесно связана с религией, что об ней, как о самостоятельной жизненной категории, можно и не говорить. Первое более ясное дифференцирование, первые достаточные признаки выделения науки из теософии или теологии мы видим в греко-римском языческом мире (Гиппократ, Плиний, историки и т. д.).
Под конец греко-римской жизни самостоятельная наука, видимо, все более и более уважалась. Но настал великий переворот; воцарилось христианство, и положительная наука утратила цену в глазах общества ; она была почти забыта.
Была ученость; не было науки в нынешнем значении этого слова. Ученость была, конечно, значительная. Без великой ученой и философской подготовки св. отцов невозможны были бы ни глубокомысленные догматические отвлечения соборов, ни такие книги, как "Богословие" Иоанна Дамаскина и "Весть Господня" блаж. Августина, ни проповеди Григория Богослова и Златоуста.
Без этой учености и без этого философского воспитания невозможно было бы создание церковного богослужения столь наглядно и поэтически живописующего христианской пастве и философию церкви, и ее историю. Ибо церковные песни, возгласы, моления обдуманно пользуются всяким поводом, чтобы напомнить о Троичности Единосущного Божества, о воплощении Второго Лица, о девственности Богоматери, об ангелах, о характере и заслугах того или другого святого.
Этому пластическому, поющему и движущемуся воплощению как философии христианства, так и его истории, этой художественной материализации их, мы, православные, обязаны тем, что многое множество даже безграмотных простолюдинов наших достаточно для их умственных сил знакомы с основными догматами христианского учения. Если в высших умственных сферах христианства в свое время догмат создал обряд и, так сказать, воплотился в нем столь прекрасно, если догмат наш в обряде нашем дышит, то в дальнейшей практической жизни христианства несомненно обряд хранил догмату видимое искусство Церкви обучало народ скрытой в нем и малодоступной большинству богословской науке , популяризировало ее. Обряд православный есть предмет до того важный по непосредственному психическому действию своему не только на простой народ, но и на образованных людей, что исключительно ему мы несомненно в наше время обязаны тем, что многие полуверующие и даже вовсе в сердце своем неверующие не отпадают окончательно от Церкви. Так как мягкость и впечатлительность современных сердец, сопрягаясь у многих с умственным (вовсе даже неосновательным) самомнением, делает то, что потребности любви в людях нынче гораздо сильнее потребностей веры, то и, не веруя или очень слабо веруя, многие сердцем продолжают Церковь любить. Любовь эта к Церкви легче и удобнее всего находит себе исход в сердечной привязанности к обрядовой стороне, к богослужению. Как ни ленивы наши современники на все то, что не приносит им немедленной практической пользы, но все-таки хоть изредка хочется им постоять у поздней обедни в церкви, причаститься, полюбоваться на крестный ход, прослушать "Христос Воскресе" на Пасхе, поглядеть на какой-нибудь монастырь. Господь знает, скольких людей эти, второстепенного достоинства, чувства сохранили для Церкви и впоследствии обратили к ней! Если сильная вера в Церковь непременно хоть сколько-нибудь (смотря по характеру личному) усиливает любовь к ближнему, к православной родине, к семье, то любовь к церкви (выражающаяся обыкновенно в любви к ее обрядности) рано или поздно может привести к вере. Захочется жить и руководиться тем, что так нравится.
Теперь мы все пользуемся и без учености и без философствования всем готовым в обрядовых формах церковности и большей частью через любовь к обряду соглашаемся подчиняться хотя слегка и мудростям догмата.
Но сначала необходима была огромная работа ученой и отвлеченной мысли для упорядочения, для создания и воплощения всего того, чем мы теперь, как готовым и конкретным, пользуемся.
Была, значит, и после времен Аристотеля, Гиппократа, Плиния, Цельзия большая ученость, требовался большой умственный труд; но не было тогда науки такой, какою мы ее теперь понимаем. Не было ни настоящей, сознанной и возведенной в принцип науки для науки (не было монографии "о нервной системе морского таракана", например); не было и вытекающей из нее науки прикладной, утилитарной, дошедшей, наконец, почти до безумия и разврата своими телефонами, фонографами, электрическими освещениями и т. д.
Человечество ко временам Ария, Николая Мир-Ликийского, Василия Великого и Юлиана Богоотступника отказалось надолго и сознательно, философски отказалось, от дальнейшего движения по пути Гиппократов и Плиниев, Аристотеля и т. д.
Варварские нашествия благоприятствовали, правда, этому настроению умов, но разлившись во всей силе гораздо позднее, не они его создали. Создало его отрицательное отношение новых и вполне сознаваемых ученых идей к результатам и к практике предыдущей образованности.
Вопрос, не близится ли то время, когда человечество снова откажется от предыдущих выводов и предыдущих (европейских) пристрастий? Это было бы весьма желательно.
Конечно, теперь времена не римские, а "романо-германские". Материал науки в нынешнее время огромен; влияние ее теперь в иных отношениях истинно ужасно по силе и по кажущейся неотразимости своей.
Предрассудок в пользу науки нынче в среде так называемой "интеллигенции" представляется с первого взгляда всемогущим. Но не ошибка ли это?
Ведь "угол отражения равен углу падения". Крайность одного вызывает крайность противоположного. Сильные укрепления вызвали усиленную стрельбу; сильная стрельба вызвала еще более сильную оборону, обшивание крепостей и кораблей броней, а с другой стороны, развитие земляных укреплений, которые легче чинить. Дальняя ружейная и пушечная стрельба в поле вызвала и новые приемы атаки, снова успешные.
Во всем есть точка насыщения и после этой точки, после этого предела – реакция.
Там, где точка насыщения есть точка вымирания или разложения, реакция уже невозможна; там, где реакция возможна, возможно превращение, выздоровление, усиление и т. д.
Не могло, повторяю, то христианство, которое мы знаем, готовое, выработанное, живое, стать таковым без крайнего и сознательного отвержения многого из плодов предыдущей цивилизации.
Я думаю, что и для ближайших, наступающих веков (а не годов) есть также признаки чего-то подобного, и если мои предчувствия когда-нибудь сбудутся, то переворот этот угрожает больше, по моему мнению, торжествующей ныне прикладной науке , чем скромно-кабинетным изучениям "хартий" или горячим спорам "тружеников" об "образе жизни русских дождевых червей".
Эти невинные, а, быть может (кто их знает), и полезные занятия могут быть пощажены и тогда (ибо ничто дотла и бесследно не уничтожалось никогда ), но едва ли тот дух, который подарил нам пар, электричество, телефон, фонограф и т. п., имеет бесконечную будущность. Ничто не пропадает бесследно на этой земле, но ничто и не держится без конца.
Если же все имеет свой предел, то почему же и точным наукам не наткнуться наконец на свои Геркулесовы столбы.
И отчего же в особенности этой проклятой оргии прикладных усовершенствований не найти свою точку насыщения в разумном же и не совсем уже позднем негодовании человечества.
А если так, то отчего бы нам, русским, не стать нововводителями в таком великом, умственном деле.
Отвержение (сначала в ученой теории, а потом и в общественной практике) этой веры в пользу слишком страстного обмена, движения и всесмешения состоит в самой тесной связи с теми возможностями более прикрепленного, более расслоенного, менее подвижного общественного строя , о котором я в прошлый раз говорил.
Как в самой жизни все разрушительные явления современности: парламентаризм, демократизм, слишком свободный и подвижной капитализм и не менее его свободный и подвижной пролетаризм неразрывно связаны с ускорением вообще механического и психического движения (с паром, электричеством, телефоном и т. д.); так и умственное течение конца XIX века в России, начавшееся с противодействия тем из этих антистатических явлений, которых вред больше бросался в глаза (т. е. парламентаризму, пролетаризму (безземельное™), безверию и т. д.) может по мере созревания самобытности нашей добраться наконец и до всего этого, несомненно весьма опасного , торжества химии, физики и механики над всем живым, органическим, над миром растительным, животным и над самим человеком даже.
Ибо человек, воображая, что он господствует над природой посредством всех этих открытий и изобретений, только еще больше стал рабом ее; убивая и отстраняя одни силы природы (вероятно, высшие) посредством других, более стихийных и грубых сил, он ничего еще не создал, а разрушил многое и прекрасное, и освободиться ему теперь от подчинения всем этим машинам будет, конечно, нелегко.
Если излишняя подвижность общественного строя, неустойчивость личного духа и излишняя поспешность сообщений связаны с жизнью тесно, то почему именно русским молодым ученым не могла бы предстоять такого рода двоякая широкая и самобытная деятельность:
Отрицательное отношение ко всей этой западной подвижности ; положительное искание более организованного строя для своей отчизны. И тут опять возможно некоторое приблизительное примирение: нового культурного типа Данилевского; трехосновности Платона; теократии Соловьева. Если же этим теориям из тиши кабинетов придется когда-нибудь выйти и на поля международной брани, тем лучше. Избави Боже Россию безумно подчиняться идеям "вечного" этого мира.
XIII
…Читаешь и не веришь глазам своим. Перечитываешь и начинаешь сомневаться в своем собственном понимании слов и мыслей автора! Такого безнадежного взгляда на Россию, такого отрицания – мы еще не встречали ни у кого! Даже специалисты русские (за исключением тех из них, которые по складу личного ума и характера верят только в силу всеразрушения) и те надеются, по крайней мере, на возможность экономического благоденственного у нас переустройства… Мне пишут из Москвы, что некоторые молодые люди патриотического настроения повержены были на первых порах в глубокое уныние по прочтении статьи г. Соловьева. Чувство их понятно, но оно не основательно. Пусть утешатся. Г. Соловьев хочет верить в то, что ему желательно; но мы, не ослепленные его философской страстностью, его пламенной любовью к избранной им идее , не имеем никаких побуждений или оснований для соглашения с ним в его особого рода пессимизме: пессимизме национальном \', так сказать. Если даже допустить, что он прав в главном пророчестве своем, в конечной цели своей проповеди, то есть в том, что рано или поздно произойдет соединение двух ныне враждующих сестер-церквей, то до этого еще далеко. Еще много до тех пор воды утечет и произойдет до тех пор многое множество таких событий, которые должны будут сильно отразиться на деятельности русской мысли.
Если допустить, что г. Соловьев, говорю я, и прав в своей "крылатой" прозорливости, то все-таки он прав только относительно, так, как бывает прав человек, устремивший взор свой издали на очень высокую и величавую гору. Что видит ясно такой человек? Он видит хорошо две крайности: он видит, с одной стороны, общее очертание этой синей и дальней горы, и еще он видит у ног своих траву, камни, мелкие кусты и немного впереди на какие-нибудь версты две до вершины первой возвышенности, заслонившей ему весь остальной вид, быть может, на несколько десятков верст до подошвы той самой дальней и самой высокой горы, на вершину которой он устремил свой взор. Ничего промежуточного он не видит и не хочет знать. Но те, которым придется идти (сознательно или бессознательно, охотно или невольно) к этой высшей и дальней горе, сколько изворотов, сколько трудных подъемов и крутых спусков они встретят на пути своем именно по тому промежуточному пространству, которое отделяет точку современного отправления от этой окончательной (помним) цели!.. Какие дикие пропасти, быть может, какие стремнины, какие красивые виды и успокоительные долины для временного утешения и отдыха.
Мы думаем об этих ближайших изворотах исторической дороги нашей; об опасности этих ужасных и недалеких уже ущелий и обрывов и об веселых и зеленых долинах, которые мы еще не отчаиваемся встретить на пути этом. Г. Соловьев ничего этого знать не хочет. Он видит в настоящую минуту под ногами своими песок и камни, плохой кустарник и мелкую траву – и ему кажется, что до самой большой горы все будет так.
Но это просто невозможно ! Если бы было даже похоже на то, что примирение церквей, в духе Соловьева, произойдет лет через двадцать не более, так и в таком случае разве это возможно сделать вдруг ? Разве не будет полемики ? А если будет полемика, то будут же писаться очень хорошие (быть может, даже и великие) сочинения в защиту православия; будет же значительная деятельность в области национальной мистики. Разве не будет предварительных совещаний, съездов, соборов, борьбы?.. Конечно, предполагая именно конец в духе Влад. Соловьева, надо предположить и предварительную в высшей степени пламенную умственную борьбу.
Но ведь борьба подобного рода невозможна без некоторого приблизительного равенства сил. Допустим даже, что победа выпадает на долю папства; разве эта победа будет куплена дешевой ценой при том глубоком у нас до несправедливости даже (я согласен) отвращении к католичеству, которое г-ну Соловьеву по личному опыту хорошо известно; при возрастающей образованности и учености восточного духовенства и при несомненной теперь наклонности и светских людей в России принимать к сердцу вопросы религии? Можно ли вообразить, что при таких условиях умственная почва национальной мистики в России будет бесплодна? Не в молчании же будут следовать православные люди по дороге в Рим?
Вернусь опять к уподоблению моему (горе – издали видной) и к тем политическим ожидаемым событиям, о которых мне уже сколько раз приходилось напоминать и которые для г. Соловьева как будто бы и вовсе не существуют.
Увлеченный созерцанием той дальней исполинской горы примирения церковного , к которой стремится его душа, он не хочет и вспомнить о другой весьма крутой и величественной возвышенности, которую нам никак миновать нельзя. Эта возвышенность все то же и то же – разрешение Восточного вопроса , о котором я вынужден беспрерывно напоминать, ибо этот переворот будет до того велик и влиятелен , по своим последствиям, что на первое время и весьма надолго должен будет захватить все наше внимание, потребовать от русских еще небывалого напряжения умственных сил. Я говорю умственных сил, именно умственных; я об них говорю; я указываю на то напряжение ума, воображения внимания, которое потребуется от русских тотчас после благоприятного для них исхода политической и военной борьбы. Вот что будет и трудно, и плодотворно. Умственная наша деятельность после благоприятного исхода этого, вот где и надежды и сомнения, и опасности величайшие и возможность творческого торжества. Сравнительно с этими последующими, медлительными потрясениями и с этой новой и неустанной работой духа, политическая и военная борьба наша за обладание в той или другой форме проливами – представляется делом легким, трудностью скоропреходящей и даже легко разрешимой при некоторых мало-мальски благоприятных условиях на Западе. Мы имеем достаточное основание надеяться, что западные европейцы сами с этой стороны позаботятся о нас, или лучше сказать о дальнейшем развитии всемирной истории , требующей, вопреки г. Соловьеву, какого-то славянского или неславянского – все равно, но во всяком случае нового, не либерально-европейского культурного типа.
Война, конечно, будет, и, не рассчитывая ничуть на сравнительные силы войск, не взвешивая даже и финансовых обстоятельств наших, исход борьбы военной будет нам наверное благоприятен, судя по всем слишком уже явным историческим приметам. Трудность (историческая) не в этой острой и всегда более или менее кратковременной борьбе, истинная трудность – в борьбе дальнейшей, более медленной, культурной , конечно!
И тогда-то и окажется почти с первых же шагов наших , достойны ли мы были высоких надежд Данилевского (и славянофилов вообще) или недостойны. Химическое ли начало – русский дух – перерождающее и содержание и форму, или только механическое (перемещающие силы)? Огромное ли мы только всесокрушающее государство , или истинно великая и зиждительная нация ?
Я говорю – первые шаги покажут , что мы такое, куда мы идем? И эти первые шаги (худые ли они будут или хорошие) неизбежно должны быть тогда сделаны и на почве церковного домостроительства , ибо весь вековой дух восточного вопроса – был дух единоверия, церковности , а не дух племени , не тот дух голой национальности (аморфической, разрушительной), который создал лишенное всякой культурной независимости единство новой Германии и единство Италии, уже совершенно пошлой и даже как бы комической и подлой в своей международной роли. Церковность – культурна, созидательна, голый племенной национализм разрушительно плоек. Мы попытались было ему послужить, да и то не без оглядки слава Богу, в 60-х и 70-х годах и до сих пор не знаем, как поправить те беды, которые сами наделали на Востоке.
Разумеется, что-нибудь одно: или церковность или быстрое, очень быстрое нигилистическое разложение, после кратковременных напыщенных и громких газетных фраз политического торжества.
Но разве эта неотступность церковной работы, которую г. Соловьев не может отвергнуть, разве она не потребует новых и просвещенных трудов по части национальной мистики?