Лекции по философии литературы - Григорий Амелин 20 стр.


"Потом" - лишь способ бытия "здесь", а глубина - макушка непревзойденной высоты положения. Будущее уже готово каким-то необратимым, неотвратимым образом в лесном логе. И как у Толстого, у Пастернака кромешный непроходимый лес распахивается настежь, оказывается видимым и проходимым насквозь. Погружаясь в бор, я покидаю себя, но это пребывание во внешнем природном мире заставляет совершить переворот и во мне. Вырываясь из когтей необходимости и запутанного лабиринта былого, я в чистой свободе познаю мир в первобытной красоте и игре божественных сил.

И в этом ликованья предела я причислен к лику бора и тем самым обессмертен. Но вернемся к Оленину…

Он на месте. Достоевский сказал бы о нем, что "он и местен, и гнездлив" (XXIV, 80). Место оленя - имплицитный элемент самой возможности установить, что мир увиден таким-то и таким-то образом. И этим актом видения Оленин уже внутри этого определившегося мира. Это место - не мысль о пространстве, а пространство мысли, присутствия в качестве особой понимательной материи этого мира.

Кругом приметы зверя - пот, помет, отпечаток коленей, следы копыт. На удивленье, здесь прохладно и уютно. И вдруг (но вдруг ли?) на него нисходит чувство беспричинного счастья. Его просто сметает приливом бесконечной любви. Он награжден каким-то вечным детством и ясным чувством всеохватывающей благодарности ко всему сущему. Ни тени самозабвения! Он говорят себе (а казалось бы - просто-таки обязан замолчать!): вот я (этот дейксис парадоксальным образом означает, что из того места, где он находится, этого сказать нельзя), Дмитрий Оленин (точка предельной идентификации на самом деле является точкой расподобления с собой), особенное от всех существо (вот уже и нечеловеческая терминология, он - существо, особь, тварь). Лежу теперь (антропологическая вертикаль сменяется анималистической горизонталью, а "теперь" такого свойства, которое не знает "потом"), бог знает где (как и в "Капитанской дочке" языковое клише - на службе предельной индивидуации героя и деструкции речевого автоматизма; центральный для всей повести эпизод вообще можно толковать как воплощение и развоплощение оборота "Ешь тя комары!").

Приговаривая, бог знает где, Оленин безошибочно точно указывает свое место под остановившимся солнцем - Бог знает, где. Он крестится как ребенок. Затерянность в несусветных дебрях девственного леса означает теперь совершенную обретенность себя под знаком открывшегося высшего знания: как и дядя Ерошка - зверя, Творец знает Оленина и знает, где он. Он - на месте красивого оленя, он сам олень. Ни зверь охотника, ни охотник зверя в глаза не видали. Но они на одном месте, они одно и то же. И толстовский сверхгерой смотрит на мир величественным взглядом животного. Бунин был прав, говоря о "Казаках": "Это нечто сверхчеловеческое!"

Оленин не забит, как кухонная раковина объедками, ненужными представлениями, воспоминаниями и ложными надеждами. В этот момент ничего этого нет. Вместо того чтобы удержать сознание на поверхности, в мире отражений, остающихся лишь двойниками предметов, Оленин направляет свой взор на внутреннее и невидимое, освобождаясь и от ветхой были самого себя и от вещей. Он не действует, а созерцает, не деревенеет, а сосредоточенно растворяется, бракосочетаясь с благодатью мира божьего.

Олень - только вырезка пространства, которое Оленин заполняет собой. Он не жаждет достать выстрелом и обладать зверем, он хочет им быть. И быть-оленем постигается через его, оленя, отсутствие. Конечно, схватить бытие оленя в полной мере можно только через его отсутствие. Более того: быть оленем значит любить Марьяну (любовь сопутствует свободе). Скрытое в лесу место - абсолютно открыто универсуму. Одиночество - и одновременно полнота и изобилие приобщенности к земному существованию. Ему повстречалось что-то, что случается раз в жизни, и эту открывшуюся истину нельзя отменить ни отказом Марьяны, ни возвращением в Москву. По Оленину. "Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте" (II, 148). И он испытает "вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца". "Совершённый поступок невозвратим", - говорил сам Толстой (VII, 8). То есть такой поступок, такое испытание, как Оленина в лесу, во-первых, - абсолютен, совершенен, а во-вторых - необратимым образом сказывается на всей судьбе. Происходящее с Олениным проясняется другой (но весьма схожей) точкой зрения. В "Докторе Живаго" Лара посещает местечко под названием Дуплянка. Главная героиня здесь для того, чтобы, по ее словам, "разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени": "Она любила это место до самозабвения, больше самих хозяев. (…) Когда привозивший их жаркий и черномазый поезд уходил дальше и среди воцарявшейся безбрежно-обалделой и душистой тишины взволнованная Лара лишалась дара речи, ее отпускали одну пешком в имение (…). Лара шла вдоль полотна по тропинке, протоптанной странниками и богомольцами, и сворачивала на луговую стежку, ведшую к лесу. Тут она останавливалась и, зажмурив глаза, втягивала в себя путано-пахучий воздух окрестной шири. Он был роднее отца и матери, лучше возлюбленного и умнее книги. На одно мгновение смысл существования опять открывался Ларе".

Оленин целен, и не прав был Эйхенбаум, уверявший, что фигура героя весьма противоречива, и вообще не на нем строятся "Казаки". Толстой мог бы подписаться под словами Пастернака: "Я любил (…) тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки саланганы, построили мир, - огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и отсутствующего. Я понимал, что ему мешает развалиться сила сцепления, заключающаяся в сквозной образности всех его частиц" (IV, 208).

Олень тоже только что из рук Творца. Толстой говорит, что в Москве Оленин был так свободен, как бывают только свободны русские богатые люди сороковых годов, с молодости оставшиеся без родителей. Но это не свобода, а острейшая ее недостаточность! Бланшо прав, утверждая, что наше сознание лишено покоя не оттого, что оно замкнуто внутри нас, и не оттого, что оно - свобода без всяких ощутимых границ, покоя мы лишены оттого, что сознания недостаточно внутри нас, и мы недостаточно свободны.

И в Оленине вещи не верховодят, он не жаждет чего-то достичь, присвоить, не знает потребности в защите и постоянстве, не склонен накапливать знания и искать им достойного применения. Вопреки расхожему мнению о том, что герой бежит от культуры к природе и не солоно хлебавши возвращается домой, Оленин - в счастливом уходе из-под власти неизменных форм и ограниченных сущностей своего круга и сословия - не к природе как форме полного отказа от всей семиотики культуры стремится (при всем несомненном руссоизме Толстого, Оленин - не руссоист). В символическом единстве человека и зверя нет противления культуре. Как толковал Зиммель - Гете: "…Внутренний путь личностного духа по своему назначению тождествен пути природной объективности - не вследствие случайного параллелизма или последующего соединения, а потому, что единство бытия порождает то и другое из себя, или, точнее, то и другое есть "природа" в широком и метафизическом смысле; для этого не нужны подтверждения в виде гетевских изречений, связанных с его утверждением: "Разве ядро природы не находится в сердцах людей?"" В мире всегда есть для меня место. Мир по своим законам допускает, что в нем может случиться факт извлечения опыта, формулирующего те законы мира, которые позволили бы этому опыту случиться.

Здесь сходятся и уже не различимы реальность и сила внешнего мира и - глубина, свобода и безмолвное совершенство мира внутреннего. Неразличимо то, что Пруст называл diversité double, "двойным разнообразием" - разнообразием души и разнообразием внешнего мира. Потаенный пах логова - это бесконечная распахнутость оленинской души. Нет тут разлада разума и чувства, сознания и бытия. Ерошка говорит, что знает зверя, и это знание вполне неклассично.

У Рильке есть понятие - Weltinneraum, внутреннее пространство мира, которое не менее сокровенно, чем сокровенное пространство человеческой личности. Через все живые существа проходит это единое внутреннее пространство мира, нутро космоса. Птица летит - она летит через меня. Дерево растет - оно растет мной. Я же распускаюсь цветком. Внутреннее пространство - элемент, стихия, связующая и всеохватывающая все отношения и части мира. Оно омывает каждую точку мира, но не поддается наглядному представлению. Это такая граница, которая изнутри пронизывает все части и точки охватываемого ею пространства. Weltinneraum Мандельштама - аккурат по отвесу имени - Осип, совпадающему с осью мира:

Вооруженный зреньем узких ос,
Сосущих ось земную, ось земную,
Я чую все, с чем свидеться пришлось,
И вспоминаю наизусть и всуе.

И не рисую я, и не пою,
И не вожу смычком черноголосым:
Я только в жизнь впиваюсь и люблю
Завидовать могучим, хитрым осам.

8 февраля 1937 (III, 121)

Заметьте, когда это написано - в 1937-м году кошмарного сталинского террора! Как и Оленин, Мандельштам впивается в жизнь и чует все. И это впивание и всасывание в жизнь выражено и держится словом, но само оно - совсем не слово ("И не рисую я, и не пою…"). Поэтическая речь, отрицающая себя в качестве речи. Не отсутствие речи, а именно ее отрицание - в особом качестве. Каком? Главный герой романа Жюль Верна "Путешествие и приключения капитана Гаттераса" достигает Северного полюса. "Здесь проходит ось мира!" - восклицает он с восторгом, указывая пальцем вниз на точку, которая на взгляд ничем не отличается от всех прочих точек.

Но эта не имеющая в себе ничего особенного точка есть полюс мира. Физическая выделенность этой точки имеет и метафизический смысл. Имя - такое истинное место Оси мира, абсолютная точка, полюс Земли. Этот полюс тоже, казалось бы, ничем не отличается от других точек земной поверхности, и для обыденного взора он ничто. Но вкруг него вращается все - и сама вселенная, сам же он остается могущественно недвижим. Здесь время, как вечный полдень длится, а целый мир можно взять в руки, как яблоко простое. И в этом торжественном зените и великолепной точке божественного веселья и игры и свершается круговорот бытия.

В "Казаках" свое место тоже найдено по имени: охотник Оленин - место оленя. И там, и там каламбур, возведенный в ранг мировоззренческого столпа и онтологического самоопределения. Каламбур - великая вещь. Представим на секунду, что наложен какой-то сатанинский и окончательный запрет на любые языковые игры. Умер бы не только язык, но и человек. И каламбур, даруя жизнь языку, воспроизводя и оглашая какие-то внутриязыковые эффекты, врастает в безгласные начала существования. Играет со словом только тот, кто может быть говорящим. Джойс напоминает нам, что сама церковь была основана на каламбуре - Петр-каменк "Ты Петр, и на сем камне я создам церковь мою, и врата ада не одолеют ее", ему предназначает он ключи небесного царства (Мф. XVI, 18–19). Напомню вам другой эпизод, который лежит в основе всей христианской онтологии - от Августина до Фомы, - знаменитый эпизод с Неопалимой Купиной (Исх. III, 13–14). По просьбе Моисея Бог именует себя Яхве, то есть "Сущий": "Я есмь сущий". То есть бытие - собственное имя Господа. А что делает Толстой, вручая своему герою имя "Оленин"? Собственное имя героя - способ его бытия в мире.

И здесь Толстой, крепко недолюбливавший условность языка, безусловно ему доверяет. Топос героя приведен в соответствие с его именем. Именно в этом главное событие лесного приключения, а оно - сердцевина повести. Оленина зовут "Оленин". Но возникает вопрос: он получает это имя в результате отождествления с оленем? Или такое отождествление предопределено его именем? Оба объяснения равновесны. Он носит имя оленя, отвечая требованию сюжета, а с другой стороны - превращение в зверя задано самим смыслом имени, определяющим личную уникальность Оленина. В последнем случае само имя несет в себе описание его личности вместе со всем сюжетом, еще не ставшим последовательностью событий, и герой оправдывает свое имя. Оно выступает как оператор, переводящий Оленина в другой ранг существ.

На то, что в прозе решаются поэтические задачи указывают не только песни, врывающиеся на всех парах в сам сюжет "Казаков", но и высказывания Толстого, который признавался, что после Бестужева-Марлинского и Лермонтова хотел бы представить Кавказ как он есть на самом деле: "Желал бы, чтобы (…) возникли новые образы, которые бы были ближе к действительности и не менее поэтичны". Андрей Белый (сам в прозе - поэт из поэтов) точно замечал, что спокойная ткань толстовского повествования соткана из "лирических вихрей бесконечно малых движений творчества". Классическая гладь скрывает бурю.

Представим, что мы, подобно Толстому, в работе над "Казаками" придумываем имя главного героя (мы знаем, что автор не сразу пришел к имени "Оленин"). Нарождается герой - мы должны как-то его назвать. Мы перебираем, примериваемся к разным: одно имя, другое, третье… Все точки этих номинаций однородны, содержательно ни одна не имеет привилегии по сравнению с другими. Бесконечность этих точек прерывается конечной остановкой имени, находящегося в символическом соответствии с его носителем. Это живая форма. Разница между именем-знаком и именем-символом (живой формой) будет сходна с разницей между железной спиралью и органической раковиной. Строение раковины не чуждо своему содержанию, а является формой ее движения, роста до определенного момента, когда спиралевидное движение замкнулось. Как и у раковины улитки, у имени "Оленин" есть содержание, форма которого есть способ его собственного движения. Это живая форма, сама себя удостоверяющая и доказующая.

Оленин помещает себя в место, где он теперь есть, а олень отсутствует. Но где это пресловутое место? Совсем не там, где лежит герой. Это место в имени! Имя, чтобы назваться, прозвучать, нуждается в месте (пространственном размещении), а место в свою очередь становится движением и событийностью самого имени. В этом неделимом на человека и зверя месте звучит и открывается бытие, и открывается - пока звучит… Язык здесь - логово бытия. Мировое пространство Мандельштама выстраивается по вертикали зрения и жала осы. Место Оленина также энтомологично ("И ему [Оленину] ясно стало, что он (…) такой же комар (…) как те, которые живут теперь вокруг него").

И если в лес героя приводит Толстой, уходит из него герой сам. Отказ от пожертвования своим чувством к Марьяне в пользу ее жениха Лукашки - это уже акт откровенного непослушания Оленина своему автору. И Толстой ничего не может поделать со своим подопечным. Обещая в предельный срок рукопись "Казаков" Каткову, он полагал, что публикует лишь первую часть большого романа: далее предполагалось, что Лукашка бежит в горы, Оленин сходится с Марьяной, Лукашка возвращается, будет схвачен, казнен, Марьяна убьет Оленина и т. д. Толстой все больше увязает в авантюрном сюжете, плохо вяжущемся со спокойной первой частью. Эта кровавая интрига скорее в духе Достоевского. Как бы то ни было, Толстой не мог закончить "Казаков". Никакой настоящий сюжет немыслим вне напряжения между известным и неизвестным, между менее известным и более известным. И эта напряженность возможна не только внутри определенного сюжета, между его героями, но и между сюжетом и его автором и даже между сюжетом и его аналитиком. В силу чего различие между тем, что есть, и знанием того, что есть, получает здесь значение почти онтологическое. Такова натура ерошкинского "Я знаю…"

Казачья жизнь - это природа за вычетом истории, но не судьбы! И Оленин судьбоносен. А главное - свободен. И факт его свободы дан как абсолютно индивидуальное основание личности. И эта свобода никем не дана и ничем не гарантирована.

И если Бог есть, то он - в этом. В лесном братании - нечто неповторимое и незаместимое. Оленин внутри мира, индивидуально определяясь внутри него, и сам мир определяется в таком качестве, а не в другом. Индивидуирован сам характер единства вещей и мировой всесвязи.

Здесь не культура противостоит природе и не цивилизация - дикости (когда Оленин непоправимо банально оказывается в глазах интерпретаторов - "больным сыном цивилизации", "лишним человеком", "толстовским Алеко" и т. д.). Противополагается естественное - неестественному. Естественное же обнаруживает сполна черты… сверхъестественности, которая своим характером и бытийным составом одинаково далека и от природной данности, и от культурной семиотики. (Согласно парадоксалистскому определению Пятигорского: сверхъестественность включает в себя сверхъестественную способность быть естественным.) Эта сверхъестественность основывается на личности. Именно здесь Толстой чувствовал единственность и неповторяемость оленинского лица и тайну вечной его судьбы. Не мировая душа, а отдельная личность; не стихия рода, а самосознание. Предмет романа - жизнь личности, ее формирование, рост, сращивания, кристаллизации и распады (decristallisation).

И путь героя - обретение себя. Сам оленинский пантеизм - индивидуалистичен! Он ищет и находит божественный закон не в церкви, не в святоотеческом предании, не во внешних обрядах и языческих поклонениях, а в великом таинстве самопознания. Сыск бессмертия - в земной жизни. Кажется, что Оленин жертвует своим эгоистическим "я", гасит костер индивидуального, тем самым открываясь яркому и свободному миру многообразной жизни природы… Но так ли это на самом деле? Ведь Оленин - не Платон Каратаев. Роевой герой "Войны и мира" счастлив своим беспамятством.

Он не помнит, когда родился. Он надежно впаян в память рода. Грамматика его сознания не знает местоимения "я". И весь он как будто вырезан из картонного фольклора. Каратаев настолько умален и причинен общим, что его смерть, как смерть муравья в муравейнике, событием не является. Не таков наш молодец и именинник зверя Дмитрий Оленин. Он не отрекается от своего "я". "Я есмь - никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь" (Толстой). В отождествлении Оленина с комаром - множественность миров в точке "я", а не единственность мира в точке "мы". Само "я" есть термин, обозначающий свободу в моем случае. И герой "Казаков" прекрасно осознает свое положение в мире. Смерть для него - раскрытие бесконечного в душе (а, как говорит Пятигорский, в момент смерти каждое "я" становится личностью). Это такое напряженное и непосредственное ощущение единства всего на свете, при котором не утрачивается сознание себя и осознание своей подчиненности целому. В самом стирании лица - знак упрочения личности, в лесном исчезновении - след пребывания, в согласии с "не быть" - выбор и утверждение "быть", в смерти - ликование преображенной жизни. Как сказал бы Рильке, смерть всегда позади зверя, Бог - впереди. Оленин со зверем - ноздря в ноздрю.

Назад Дальше