– Если из твоих знакомых кто-нибудь шьет, если нужно пришить джинсы к потолку, не молчи.
– Предлагаю обмен.
– Что меняем? – оживился он.
– Печатную машинку. Джинсы к потолку не пришивает, а в остальном – все то же самое. Мгновенно и на века.
Через два глотка он ответил:
– Заметано. Табор уходит в небо.
И отключил трубку…
В марте прошел слух, что диссертация Эмира погибла. Друзья решили – раз диссертация погибла, у Эмира кризис. "У Эмира кризис?" – разыграл удивление Стернин и оказался прав. Не поехал Эмир в глухую татарскую деревню, не ушел в скит. Самое большее, на что оказался способен этот жизнелюб, – удалиться на дачу. Но уже по дороге на вокзал он успел почти всем позвонить. Эмир бурно предлагал разделить с ним одиночество.
Мы договорились встретиться на остановке в четыре, но Эмир явился в пять, а я в шесть, и он уехал без меня. К Юсупову я шел один по весеннему закатанному асфальтом лесу. Небо затягивали лихорадочно прозрачные облака. В бору околевали сугробы.
Этот лес был мне знаком. Лес гнал вверх по склону свою золотую мачту, с каждым шагом теряя дубы и осины, а с ними – сырость и тень. Струной натянутая между песком и солнцем сосна торжествовала на сухом высоком месте. Летом на закате небо делало уступку. Оно спускалось вниз по гладким рыжим стволам. Небо висело прямо над бересклетово-бузинным подлеском, ухарски заломив плоский хвойный берет. Небо то продвигалось к реке, то хоронилось под черничным кустом, то выглядывало из-за монументальной дачи Юсуповых.
Когда я переступил порог, Эмир медленно и грозно двинулся ко мне. Я попал в его объятья, получил удар по спине и улыбнулся Миле.
Томная Мила относилась к тем татарочкам, которые хотя и знают татарский язык, но не имеют решительно никакого медицинского образования. Согласно представлениям тетки, Мила не могла составить племяннику партии. Эмир придерживался другого мнения: долговременная связь с какой-то одной девушкой, пусть даже и с Пенелопой Круз, не входила в его мощную культурную программу. Девушки, которые сопровождали Эмира в его странствии по бурному морю жизни, обладали ангельским терпением и кротким нравом. Мила, казалось, превзошла всех. Ее заносило в такие эмпиреи вежливости, что для нее тут же хотелось построить дворец. Тихим, как трава, и мягким, как вода, голосом, она поздоровалась.
Я собрался ответить, но получил очередной удар кулаком по спине и кивнул Миле непроизвольно.
– Слушай, – барахтался я объятьях Юсупова, – почему кругом асфальт? Это же лес!
– Сразу видно, ты не автомобилист, – ослабил хватку Эмир. – Я, впрочем, тоже.
Мы распотрошили сопу, наломали хлеба и открыли пиво. На щеках Милы блуждал персиковый румянец, лицо испускало аккуратные дружественные лучи.
Окна юсуповской дачи мы заколотили еще осенью – гвоздодером. Нет топора, почему должен быть молоток? Отстроенная в номенклатурно-имперском стиле дача напоминала бункер. На стене висела абстрактная картина передового содержания. Эмир решил не снимать ставни. Все равно придет осень.
– Мы так с тобой в Париж и не съездили, – посетовал я. – На Байкал не выбрались.
– Да, кстати, – закивал Эмир. – С годами взлетно-посадочная полоса все короче.
– Медведя не видели живого… Слава богу.
– Ты знаешь, в Париже я боюсь негров, а на Байкале комаров, – малодушно признался Эмир.
Потом он поведал мне историю, достойную пера Данте.
Вадим Перекатов – страшный человек. У Перекатова треугольное лицо красноармейца, кудри купидона и неприкосновенный запас здорового цинизма. Вадим приходит к клиенту и спрашивает: "Убить "маму" или вставить "винду""? Конечно, клиент говорит: "Вставить "винду"". Вадим с виртуозностью пианиста пробегает по клавиатуре, вставляет "винду", убивает "маму" и умудряется угробить диссертацию. Вадим вскрикивает: "Ай!" и отхлебывает пиво. Эмир, а это его диссертация, тоже отхлебывает пиво. "Что значит "ай""? – спрашивает Эмир.
Впрочем, в ту весну Юсупов еще продолжал верить в компьютерный гений Перекатова.
Когда пиво кончилось, Мила ушла смотреть закат. Эмир объявил, что топора нет, отмотал десять локтей туалетной бумаги и начал топить камин. Полено не разгоралось. Тогда Эмир поставил в камин свечу, обложил ее бумагой и чиркнул спичкой. Он сидел на корточках с улыбкой злодея и подбадривал свечу. Через минуту парафиновый пенек превратился в лужу. Но это Эмира не остановило: принес с улицы куски фанеры – стал их крушить. Сначала порвались джинсы, потом со стены рухнула картина. Эмир работал ногами как топором, и это несмотря на то, что пуговица на джинсах давно отлетела и джинсы сползли на щиколотки. У Эмира просто не было времени снять их или подтянуть. Да я бы и не сказал, чтобы джинсы ему мешали. В марсианских проявлениях трудно было найти человека более талантливого. И это, наверное, единственный талант, с которым непонятно, что делать.
Невольно заразившись энтузиазмом, я схватил штыковую лопату, выбежал вон и принялся рубить гнилую скамью. Тут пришла Мила и спросила:
– Что вы делаете?
Я посмотрел на часы:
– А что, закат уже кончился?
Мы зашли в дом и стали свидетелями волнующей сцены. Отведя руку со скомканными джинсами, Эмир целился в пылающий камин. Его взгляд говорил красноречивее любых слов. И говорил он: "Всё на грани". Заметив нас, Эмир передумал швырять штаны. Аккуратно повесил джинсы на кресло и спросил Милу: как там насчет супа?
В полночь он безжалостно перчил рассольник. Эмир был грозен и нежен в зареве пламени…
Я все ждал, когда он позвонит. Не дождался. Пару раз набрал номер его трубки. Бесполезно. Табор ушел в небо, прихватив с собой швейную машинку и моего Эмира.
В пятом часу утра к квартире подкрался океан. Сначала он гулко обдал волной дверь. Потом еще раз, но на этот раз тишиной припал к ней. До звонка океан то ли не дотягивался, то ли решил быть верным своей природе до конца. Я открыл дверь.
Он рухнул на меня. Тяжелый, в длинном черном пальто.
В странном танце мы проделали несколько шагов.
– Где я? – спросил Эмир.
– В Бельгии.
Эмир удовлетворенно кивнул. Пробурчал мне в лопатку:
– В такую погоду нравится вот организму куда-то дойти.
Я откантовал его в зал, уложил, вызволил из пальто.
– В такую погоду нравится от точки до точки ежиться, – сформулировал Эмир во сне.
По кремнистому холму катилось деревянное колесо. Перед обрывом оно подпрыгнуло на валуне и плюхнулось в реку. Подхваченное течением, колесо исчезло в тумане Шельды… С Виирлой по правую руку и с Кони по левую Эмир фланировал по чистой улочке Брюсселя. Из-под фрака выглядывали рваные джинсы. Через каждые пять шагов Эмир останавливался и сверял свой позолоченный "брегет" с часами на башне. Он подставил под институт брака оба своих могучих плеча, прибрав к рукам состояния двух бельгийских ювелиров. Вдоль стены за Юсуповым с совком и метлой крался замаскированный под уборщика генерал Борин. Но тут налетел характерный брюссельский ветер, из-за угла выскочила белошвейка Милиной томности и вместе с джинсами пришила Эмира к небу. Он болтал руками и ногами, извинялся перед отцами Кони и Виирлы, потом запустил "брегетом" в Борина, чем вызвал гром и молнию в атмосфере. Когда же хлынул дождь, окатывая Эмира, как из брандспойта, Юсупов закричал: "Позовите водопроводчика!"
Я укрыл его пледом и почувствовал себя абсолютно счастливым человеком. За окном проскрежетал трамвай.
Сентябрь 2006 г.
День флага
Мне кажется, что я находился в той душной комнате с широким подоконником. Ветер вяло теребил марлевую занавеску. На забранную голубым колером штукатурку метнули полевой цветок. Этот нехитрый способ освятить барачные хоромы назывался накатом. Валик с трафаретом окунали в ведро с золотой краской, а затем одним точным советским движением наносили узор. Половину комнаты занимал черный дерматиновый диван, кишевший клопами. Кровососы не трогали хозяйку, медицинскую сестру Нюсю, но поедом ели постояльцев. Поэтому квартировавшая у Нюси семья Тарнопольских спала на полу, окатывая доски, по которым шли толпы оголодавших постельных клопов, водопроводной водой. Влажные плахи в этот утренний час тускло блестели. В них отражалось июльское серо-молочное небо тихоокеанского побережья. Но и на полу Тарнопольские были атакованы клопами, которые сыпались с потолка. Так Владивосток встретил моих будущих родственников.
Посреди комнаты сидел совершенно голый, побритый наголо младенец. Перед ним стояла деревянная плошка с вареным черносливом. Морщинистые мешочки еще дымились, и поэтому хозяйский кабыздох по кличке Шут не решался притронуться к деликатесу. Пес только облизывался и поскуливал. Дите же запускало пятерню в плошку и, обжигаясь, уминало расползающиеся в пальцах плоды. Это был их завтрак. Нюсиного ребенка и Нюсиного пса. Наконец Шут не выдержал и перебросил пару ягод с зуба на зуб. Прошелся языком по краю посудины, взвизгнул от боли и вылизал лицо, а затем и ладони своего перемазавшегося товарища. Через пару минут плошка сияла, и Шут футболил ее языком, пытаясь угнаться за призраком последней сливы.
Не могу отделаться от ощущения, что этот голый младенец, сидящий на мокрых досках, – моя мать. Маленький божок с бронзовым черепом, укротитель вареных слив. Однако это не так. Моя мать лежала на полу между тетей Раей и дядей Шурой, отчаянно борясь с материковыми клопами. Прибившись к семье Тарнопольских, мать переезжала из Сахалина в Одессу. Почему-то южносахалинские рентгенологи решили, что девочка должна стать акробатом. Их внимание привлекли ее слабые, но длинные связки: Жанночка прекрасно гнулась под вальсы Дунаевского. И вот уже забывшая что такое фрукты, худющая, похожая на головастика моя будущая мать глядела во все глаза и не могла надивиться на Нюсиного голомозого сына и его четвероногого няня. Нюся весь день пропадала в медпункте угольного треста, а Шут занимался воспитанием мальца и целиком отвечал за мальчугана своей беспородной головой. Так в свои неполные десять лет мать переплыла Охотское море, погуляла по холмам Владивостока, а затем две недели тряслась в одном вагоне с плененным полковником Квантунской армии, сухим, всегда аккуратно, хотя и бедно одетым человечком. Она вставала перед полковником на мостик, выполняла "лягушку", "собачку" и стоячий шпагат. В Москве, переходя с вокзала на вокзал и едва не потеряв акробатку Жанночку в метро, Тарнопольские взяли курс на город-герой Одессу…
Через три года умрет Сталин. А через шестнадцать лет мой отец натрет парафином лыжи и отправится в ближайший лес с балетмейстером Кензиловским. Снег будет хрустеть под моим молодым беспечным отцом как скорлупа грецкого ореха. Лыжная прогулка аккомпаниатора с балетмейстером. Что-то есть в этом антисоветское. Что-то от Теодора Гофмана. Липы аллеи Молодоженов, за которыми мелькнут две фигурки в хемингуэевских свитерах, и по сей день тянутся вдоль грузовой дороги стройными рядами, но стоит закончиться парковой разметке, как липы в панике бегут к Волге. Город здесь неожиданно обрывается складами, лодочной станцией, молом. Здесь же обрывается и моя детская память, уступая место тягучему страху. Наверное, я боюсь, что отец не вернется из леса. Или забудет принести из леса меня, еще не родившегося, но уже следящего за ним из-за осин. В этом замурзанном осиннике любой жест, любой вздох превращается в осень, зажатую между двумя мостами, по которым грохочут товарняки. Промышленная зона легко принимает очертания потустороннего мира. Почерневшие от дыма и гари березы выстилают мелкой и тусклой монетой тропинки, ведущие в царство теней. Может быть, кое-что отец и пропустит в тот зимний день, но едва ли самое интересное: схватки матери и мой приход в мир.
Отцы должны брать лыжи и уходить, когда за дело берется природа. В полосе отчуждения, в промышленном осиннике непостижимым образом отцы ищут и находят наши души. Я до сих пор не понимаю, как это отцу удалось найти мою душу. В зимних осинах, прореженных березой, теряешь уверенность в себе. Лес гнет к земле, а земля уходит из-под ног. Да и существовал ли на свете балетмейстер Кензиловский? Я никогда не видел его. Он – страница семейной легенды, которая всегда и все преувеличивает. Может быть, поэтому с недавних пор любой прохожий превращается для меня в Кензиловского, стоит только посмотреть на него сквозь ветки того осинника, услышать посвист того запустения…
Особенно унылый вид улица Качалова имеет в конце августа. Берега необозримых луж петляют от одного перекрестка к другому, а на проезжей части образуют запруды и неполовозрелые моря. По улице плетется очередной Кензиловский с видавшим виды зонтом. Над его головой не восьмигранный шатер, а целый горный ландшафт с бегущими по ущельям мутными потоками. За Кензиловским вальяжно следует небольшой мокрый диван, в котором далеко не сразу я признаю ротвейлера. Флегматичным выражением своих подушек диван сеет тоску. Известно, что мокрые животные – отличные переносчики тоски. Где у этих собак совесть или хотя бы подбородок, сказать невозможно. Выгуливающий мебель прохожий останавливается, закуривает и выпускает из-под зонта мятый дым. Именно так и начинается осень на улице Качалова…
С того дня, как Тарнопольские квартировались во Владивостоке, прошло без малого шестьдесят лет. Мать не стала акробаткой, зато она стала балериной…
Мне кажется, что это не я в начале восьмидесятых годов задохнулся в облаке апельсиновой цедры и рассыпал лоток с выпечкой. Хотя это был я. Наш класс дежурил по столовой. Будучи рядовым советским продуктом детского возраста, я честно, хотя и неуклюже исполнял свой долг. Если бы не металлический уголок, опоясывающий крыльцо, и флюиды завуча старших классов, которая следила за тем, как я управляюсь с тяжелым сосновым лотком, я бы никогда не загубил столько ватрушек.
Сарра Абрамовна походила на старого сошедшего с ума грифа из батумского питомника. Она была высокой и горбатой. Старость просто вцепилась в ее лицо, но оставила молодыми ноги. Строгая юбка, рубашка в мелкий, задушенный лютик. Когда завуч старших классов Сарра Клопоух шла мимо цветочных горшков, герань пыталась вступить в пионеры. Огромные очки увеличивали и без того ужасную Сарру Абрамовну. Ее глаза и волосы были сделаны из огня, а ноги – из горного хрусталя. В глубоких морщинах мраморных рук водились рубиновые перстни и зеркальные карпы. Клопоух проглотила ржавый трактор и поэтому не умела говорить ласково. Доброту она надежно прятала в ленинской комнате своей души. Ее жизнь была переломана, но ее поступь и взор сами могли разломать чью угодно жизнь. Завуч старших классов переставляла ноги как танцовщица на проволоке. Мы боялись об эту адскую проволоку споткнуться. По струне шел ток высокого и гордого напряжения. Я отлично представляю себе социализм, когда вспоминаю об этой невидимой и уже истончающейся проволоке восьмидесятых годов. Своими молодыми ногами Сарра Абрамовна вступила в партию, потом в могилу, а теперь – и в мою память. Я понял это сегодняшним утром, когда мать поздравила меня с Днем флага. Тоже мне, патриотка. Она так ничего и не поняла в жизни. О флаге она помнит, о кошке своей помнит, а обо мне, о моей жизни она никогда ничего не знала. Иметь такую непомерную общественную позицию, столько сил отдать кошке – и так мало знать о своем сыне.
В восьмом классе мне стало известно, что Сарра Абрамовна приходится нам дальней родственницей. К вечеру у меня поднялась температура. Вот почему Клопоух не укокошила меня, когда я споткнулся о крыльцо и рассыпал выпечку. Румяная ватрушка долго катилась, пока не ударилась о полуботинок Сарры Абрамовны. Человека опаснее я тогда еще не знал. И вот эта страшная женщина спокойно произнесла: "Не поваляешь – не поешь". Потом я стоял у окна и смотрел, как раскисшую в луже творожную массу расклевывают птицы. Сарра Абрамовна была моей засекреченной государственной бабушкой, но на ватрушках она погорела. Это был ее провал. Он оказался не замечен советским режимом, но оставил след в моей душе.
– Как здоровье? – спрашиваю я, не реагируя на поздравление с Днем флага.
– Я, сынок… лучше не бывает. По крайней мере, для меня сейчас.
У матери маленькая и тесная прихожая. Хрущевку по улице Качалова населяют угрюмые работники завода "Радиоприбор" и их сильно пьющие дети. Мать недавно переехала в дом из силикатного кирпича, но уже успела бросить вызов славным традициям завода "Радиоприбор". Она поставила на довольствие четырех помоечных котов, привадив их к своей двери. Прокуренный заводчанами подъезд тут же провонял килькой, куриными потрохами и грошовой шерстью. Мать пообещали прибить, но прибили котов.
Поскуливает хромированный чайник российско-немецкого производства. У чайников, которые мы ей дарим, регулярно отваливаются носики. Они просто отпаиваются. Если у матери кипит чайник, она никогда его не выключает. На каждую секунду жизни должен быть крутой кипяток. И время кипит у матери во всех часах. Надо бы ее за это отчитать.
– Ну а так, все в порядке?
Звонко ударив в ладоши, она заявляет:
– Сосед у меня страшный.
– Что за сосед?
– Алкоголик.
– Один?
– К нему приходит женщина с ребенком, которая ему, видимо, как-то помогает жить на этом свете.
Я смотрю на потрескавшийся и словно залитый смолой фотоснимок. Он уже давно превратился в полезное ископаемое. На матери штапельный сарафан в горошек, белоснежные подвернутые носочки и тупоносые сахалинские ботинки. На этом снимке ей не больше десяти. Круглолицая худая девчушка с подрубленной по-кержацки челкой и повязанным драматично, с покушением на революционную романтику бантом. И ни одной черты на лице, которая бы говорила о тяжести будущих нанесенных обид. Черты эти, а их природа кладет сразу, так на ее лице и не проступили.
В жестяной банке из-под имбирного печенья она держит нитки, клубки мулине и Орден Почета. В конце восьмидесятых мать укрепляла вставными па-де-де южные рубежи Родины. Ее забросили в Афганистан с культурной миссией. К каждому балетмейстеру-педагогу был приставлен телохранитель, однако русские специалисты представляли собой отличную мишень.
– Ну, вот я родился, а что было дальше? – барабаню пальцами по столу.
Я не смутил ее, не застал врасплох.
– Когда ты родился, отец съездил в "Зеленхоз" и привез толстолистые, какие-то невероятные цветы, которых я и названия не знаю. В январе! В Казани! Цветы! Это надо было как будто из-под земли достать.
С фотоснимка перевожу взгляд на циферблат. Вдруг я начинаю слышать все ее часы, плоские, как подносы, и неутомимые, как якутские лайки. Часы с римскими цифрами и с арабскими, со стрелкой, чеканящей шаг или волочащей ноги, часы без цифр, без стрелок, без руля и без ветрил. Разношерстная толпа механизмов неизменно показывает разное время. Чем ближе часы находятся к порогу, тем больше они спешат. Они как бы подстегивают хозяйку, поправляющую войлочную шляпку перед мерцающим в полутьме зеркалом. Теперь я понимаю, почему от матери ушел отец.