Старая дорога. Эссеистика, проза, драматургия, стихи - Роман Перельштейн 15 стр.


За высоким песчаным берегом, на котором была распялена их батарея, начиналось широкое азовское мелководье. Ноющим автоматическим огнем зенитки переворачивали и степь и небо. Где-то высоко в солнечном погребе бесшумно рвались осколочные шестикилограммовые патроны. Не отыскав законной добычи в небе, железо находило, чем поживиться в море. Металлический ливень опускался на азовскую волну, и прибрежная полоса посверкивала серебром сеченой плотвы. Как ни бугри скулы, все равно раззявишь рот, когда сухими толчками отойдет патрон за патроном. Взбаламученная степь кормила артиллерийскую прислугу травой и землей. Но лучше наесться песка и горьких корешков, чем оглохнуть. Широкоскулый заряжающий Вайткявичюс заправил обойму в магазин. Подавшись вперед гибким корпусом, он взвел рычаг, закручивая пружину до щелчка. На последнем витке пружины плоское, сонное от природы лицо литовца побагровело. Сержант Коваль с ленцой дал отмашку. Орудие молчало. К несчастью третьего расчета, патрон встал наперекос, и затвор заклинило. В белом бешенстве из рыжего клуба пыли вышел капитан Сурмач, жилистый, усатый бог зенитки пятьдесят седьмого калибра. Он молча запрыгнул на платформу, оттолкнул заряжающего. "Как сосновая шишка в жопе, – процедил Сурмач сквозь желтые зубы. – Туда идет, обратно – йок. Коваль! Подгоняй тягач. Будем вырывать затвор". – "Не понял, товарищ капитан", – нервно осклабился Коваль. "Чего ты не понял? Ствол потрогай. Хоть куличи пеки. А там не кулич раком встал, а осколочно-трассирующий. Две минуты у тебя, сынок". Коваля сдуло. Низколетящий самолет воображаемого противника тянул над белыми бурунами конус, напоминающий воздушного змея. С этим змеем и должна была разобраться батарея Сурмача. Комбат отмахал на прямых ногах несколько шагов, так чтобы его было и видно и слышно. "Первый и второй расчет – в укрытие! Третий расчет – к орудию". Долговязый Вайткявичюс и мой отец накинули петлю на затвор полевой пушки. Тягач прянул, натянул трос, и под звон колоколов, который лился прямо с неба в души третьего расчета, вырвал и затвор и снаряд. Описав в воздухе дугу, осколочная граната ударилась о край стальной платформы…

Нет, отец в армии не служил. Значит, парнем с пепельным взглядом был я…

Сольвейг научила меня шнуровать ботинки и срезать боровики. Она привила мне любовь к бродячим животным, к людям, стоящим в очереди, к речным трамваям, к вечерней воде, но жить не научила. Мне сорок два года. Я листаю "Исповедь" Августина Аврелия. Ноет сердце. Я снимаю с вешалки рубашку – откладываю, беру другую – откладываю, снова беру – откладываю, беру – откладываю, откладываю – беру, разговариваю по телефону – беру нож, кладу трубку – беру булку, падаю на табуретку, тру виски и ничего не понимаю. Я пытаюсь склеить разбитую вазу, свою, по сути, жизнь. Ужас состоит в том, что, кажется, это не моя жизнь. Это жизнь моего отца. Я собираю по осколкам чужую вазу. На вазе изображена плоскодонка в зарослях акации и дом китайца. Почему достаточно искры, чтобы между нами вспыхнула ссора? Я могу прийти к ней, выдуть стакан ледяного компота и наорать на нее так, как будто бы я ее бывший и совершенно спятивший муж. Вот я подношу стакан к губам, а она спрашивает: "Откуда у тебя такая миленькая рубашка?". Разве она не знает, что когда Пер Гюнты пьют компот, их ни о чем не нужно расспрашивать? "Так ты все время пьешь или ешь!" – "Значит, со мной вообще не нужно говорить!". Беру казанок с фаршированными перцами, который она приготовила для нас, и колочу каблуками по лестнице. Хоть бы я убился с этими перцами. Почему я не успеваю вспомнить, а лучше понять, как многое нас теперь связывает? Теперь, когда я гораздо лучше стал понимать ее…

В пятьдесят седьмом году в Москве проходил Международный фестиваль молодежи и студентов. Над холмами Первопрестольной трещали флаги всех держав. Атлеты в синих и красных майках во имя мира на земле бросали друг друга через бедро. Потом они спортивно жали руки и, подрагивая молочными мускулами на загорелых лопатках, шли бить первых стиляг и фарцовщиков. Или шли в первые стиляги и фарцовщики. Мой отец не был ни спортсменом, ни стилягой. В пятьдесят седьмом он надел шевиотовый костюм, купил букет гвоздик и пошел на свидание к своей первой девушке. На обходном балконе его припечатали кастетом. Для верности разбили о кучерявую голову бутылку. Затем с него сняли костюм, скатили с винтовой лестницы и сбросили в канализационный люк. Он выбирался из кирпичного, покрытого мхом и плесенью колодца, плохо соображая, где находится и кто он такой. Первые минуты, после того как отец пришел в себя, не задержались в его памяти. Он их не помнит. Я думаю, что это мои минуты. Мои первые минуты. Я уже давно хотел их примерить. Это я цепляюсь за скользкие углы и расшатанные чугунные скобы. Это я пытаюсь выбраться из канализационного коллектора. Вот только я не знаю, что такое свет, тьма, боль, кровь, гвоздики, лестница, объятия, полукеды, стыд и смерть. Со сломанным носом и трещиной в основании черепа юношу в армию не взяли. Он свое отвоевал, пока пересчитывал одухотворенным лбом чугунные ступени в доме по улице Галактионова…

Занесенная снегом, покрытая мелким мертвым кустом степь. Мой десятилетний сын сайгачит по сугробам. Вытянулся, стал неуклюжим. Мы одни здесь. Мы – мужчины. Нам нужны такие степи, такая тишина. День выдался пасмурным, и все залито хромом январской звезды. Худой, долговязый, упрямый мальчишка. Ни причесать, ни убедить. На голове не волосы, а гирлянды карандашной стружки. Никто его не торопит с выбором профессии, но, глядя вдаль, он уже делает безответственные и важные заявления: "Я бы хотел быть космонавтом, но только без космического корабля, без космоса, без шлангов и приказов. А так, чтобы сидеть где-нибудь на даче и пить чай"…

Наш аквариум медленно ползет к перекрестку. Витринные стекла "мерседеса" шлют друг другу телеграммы-молнии. Световая субстанция летнего дня плещется в зеркальных кубах. Девушка кладет голову мне на плечо. Ее каштановые волосы пахнут фиалками, гончарной глиной и бумажным снегом новогоднего утренника.

– Ну, расскажи мамочке что-нибудь о себе.

Пожалуй, этого я не смогу никогда.

– Работаю, мама, работаю.

– Как тебя на все хватает? Я вообще не пойму, из чего ты сделан, сынок.

Мне хочется замять разговор о ее единственном сыне. Тем более что это так легко.

– Вы, наверное, и не знали, кто сидел в лагере?

– Конечно, не знали. Когда начинались пожары, дрожала земля, так мы с Ларисой боялись, что они вырвутся и нас всех переколотят. Там дядя Леня некий сидел, который маме записочки передавал. Но что за дядя Леня? Что от него осталось? Вот она жизнь. О господи, – философски вздыхает Девушка. – Куда едем, куда поворачиваем?

Улица Тукая укрывает нас тополиной тенью, и автобус уподобляется подводному гроту. На дне грота в затылок друг другу стоят полужесткие кресла. Вросшие в кресла пассажиры путешествуют не в пространстве, они стремительно перемещаются во времени, о чем свидетельствуют коралловые выражения их лиц и рук. Я вспоминаю голомозого младенца, вымазанного сливой. Я продолжаю принимать его за маленькую Жанну. Его я отлично вижу, а ее – нет. Она лежит в углу, скрытая утренним полумраком, в котором пируют Нюсины клопы. Тополя остаются позади, и мы попадаем под упражняющийся в беглом счете закатный луч. Поручни, штанги, оконные переплеты отбрасывают целый веер розовых теней. В детстве именно в этот час начиналась мигрень, которую мать снимала легким поцелуем в макушку. "Мерседес" заходит на поворот, и солнечные прямоугольники летят через весь салон, подобно метнувшемуся вспять косяку камбалы.

– Владивосток красивый?

– Владивосток весь на холмах, весь на горах, и сверху смотришь на море, на порт – ну это сказка! Это что-то невероятное. Воздуха невероятно много, и моря невероятно много.

– До сих пор не понимаю, как ты вырвалась из Вахрушева.

– Я же тебе рассказывала. Был конкурс юных дарований. Я поехала, выступила. Все деньги просадила на ситро, зеленая водичка, и вдруг – боже мой! – мама. Ее вызвали. И ей сказали: "Девочка очень слабенькая, хрупкая, тонкая, но она создана для сцены". Мама стала засыпать письмами цирковые училища и балетные школы. Но брали только нацменов. А мы, как выяснилось, ни к какой нации вообще не относимся. И тут у тети Раи приспело такое дело, ну, неважно какое. В общем, врачи ей прописали Одессу.

– Ты хоть понимаешь, что ты чудачка?

– Есть люди, которые сразу меня отвергают. Еще слова не сказала, а они – уже. Хотя потенциально я не несу ничего такого, у меня как раз-таки посыл нормальный.

Боже мой, неужели и я отношусь к этим людям? А может быть, она говорит обо мне, только обо мне, но не понимает этого и никогда не поймет.

– Существует норма равнодушия, а ты ее недовыполняешь. Сачкуешь. Конечно, это бесит. Она хорошая, а мы плохие?

Мать поднимает брови, выкатывает глаза, поджимает губы. Она вовсе не против, чтобы я ее за что-нибудь отчитал, но на этот раз я, похоже, хватил. Ее лицо, которое беспрестанно меняется, целую автобусную остановку хранит верность одному выражению – возмущенно-торжественному…

Раиса Тарнопольская была женщиной, которая всех кормила и всех проклинала. Баба Рая не могла пройти мимо голодного зяблика, а накормив его, тут же проклинала. По отдельности эти два креста она нести не умела. Все о себе узнавал вставший на дороге табурет и был проклят сразу до третьего колена. Червь, подгрызающий корни бабы-Раиного табурета, вызывал подкрепление, и тогда куча невидимых и вездесущих ртов лакала янтарный клей, благодаря которому не рассыпаются табуреты и вообще вещи. Табуреты спали глубоким сном в еще не народившихся полтавских дубах, а баба Рая уже подсыпала им стрихнин в потапцы с помидорами. И на этом же табурете Рая плакала, проклиная своих неблагодарных детей. Ведь ради того, чтобы у них была на обед курочка, она могла гнать мужа в пасть к самому дьяволу. И дядя Шура со своим вовремя прооперированным, укороченным кишечником пёр хрусталь из Кишинева. В конце концов она уездила его. У гроба Рая бунтовала: "На кого ты меня оставил?! Ты хоть понимаешь, на кого ты меня оставил?!". С ее стола не пропала ни одна крошка. Но тот, кто попадал ей на язык, уже не имел в жизни счастья. В конце концов все ее проклятия сбылись.

В начале шестидесятых электрики приехали поменять лампу в фонаре, который висел над улицей Шолом-Алейхема. Десятилетний Валерочка, племянник тети Беллы, стоял в ноябрьских сумерках посреди дороги. Он смотрел, как монтеры возятся с прикипевшим латунным цоколем. В санках сидел семилетний Олежка. Из темноты вылетел автомобиль. Все произошло слишком быстро. Белла записала Олежкину смерть на Валерину совесть.

Моя мать узнала о смерти бабы-Раиного внука за два часа до спектакля. В тот вечер мать танцевала партию Сольвейг. Она олицетворяла Север в его чистоте, холодности, ясности. Пер Гюнт возвращался домой, отвергнутый всеми. Возвращался нищим, обворованным и преданным. Когда Пер Гюнт идет к ней с протянутыми руками, а Сольвейг, спеша навстречу, проходит мимо своего лагерника, мы понимаем, что Сольвейг ослепла. Зал плакал. В тот вечер мать не удержалась: побежали крутые горячие слезы. Вот она плачет, гладит Пер Гюнта по голове, валит сахалинский снег, и набегает ноябрьский занавес. Этих слез по Олежке ей не простили.

Белла Тарнопольская поедом ела племянника. Валера брал санки и уходил на весь день на кладбище. Он стоял у могилы брата и сгрызал до крови кулаки. После Олежкиной смерти Валера начал заикаться и мочить простыни. Потом он вырос, стал проводником, сел в тюрьму, приехал в Казань познакомиться со мной. Он повел меня на оперу "Князь Игорь". В буфете дядя Валера напился и решил навестить нашу еще до войны тронувшуюся умом родственницу, которая жила в доме с каменным дейнековским физкультурником. С сумасшедшими родственниками в конце семидесятых у нас все было в порядке. Мы взяли такси, но не доехали. Мой кишиневский дядя, вероятно, под впечатлением от оперы в четырех действиях, залепил таксисту оплеуху.

Беллина дочь Нинка задержалась в моей детской памяти одним штрихом – молодая тень Беллы. Это все, что я могу о ней сказать. Молодая и бешеная Белла. На Святой земле Нинка спилась. Да и было от чего. Ее сына Олега, названного в честь убиенного Беллиного сына, призвали в израильскую армию. Олега направили в хорошее место, но Нининому сыну достался второй ярус. Во сне он упал с койки и убился насмерть. На Беллином Олежке ведь тоже не обнаружили ни единой царапины. Только гематома в области виска. Сын и внук Беллы, получив одно и то же имя, приняли одну и ту же смерть – мгновенную и необъяснимую. В мой день рождения Белла позвонила мне и сказала: "Пусть у вас будет все тепло, ласково и нежно". Это были ее прощальные слова.

Баба Рая тоже умирала от бронхогенной карциномы. Правда, Раиса Тарнопольская не знала, что у нее рак легкого. Детям сказали: "Готовьтесь", а Рае прописали народное средство. Баба Рая месяц жевала какую-то дрянь, полагая, что у нее бронхит, и чудесным образом излечилась. Рае даже не стали говорить, от чего она излечилась. А через неделю бабу Раю то ли от голода, то ли со страху укусила крыса. К тому времени Тарнопольские совершенно обнищали. Дядя Шура давно лежал в могиле. Крысы бегали у них по столу. Моя двоюродная бабка не придала значения посиневшему мизинцу. Началась гангрена, и когда хватились, было уже поздно. Хоронить Раису Тарнопольскую было не в чем, и бабушка-химик отдала ей свое ситцевое платье…

Мы выходим на автовокзале. Отсюда рукой подать до промышленного осинника, в котором отцы ворошат палками листья – ищут наши души. Голубой смрад отработанного бензина, неподъемные сумки, все оттенки ржавого. Мы сидим с матерью на скамье, как и тридцать лет назад. Та же фанерная бессмертная серая скамья. Мы сидим и ждем автобус, который доставит ее в санаторий. Я очень строг, очень серьезен. Боюсь, что мать позволит себе очередную нелепость, и мне станет невыносимо стыдно, хотя, конечно же, нелепа не она, а этот автовокзал, эта скамья, этот мир, но я хочу, чтобы нелепой была именно мать. Так мне легче. Мать хочет поразить меня обещанными ей изысканными процедурами:

– Там бассейн с минеральной водой.

– Ты плавать умеешь? – спрашиваю строго.

– Нет.

– Зачем тебе минеральная вода в бассейне?

– Ну, побултыхаться! – весело отвечает она.

Я начинаю хохотать, хотя я не хочу хохотать. Я хочу быть невозмутимым. Она уже достает пакет с прожаренными, круто посоленными семечками. Собирается кормить наглых вокзальных голубей.

– А это что? – спрашиваю строго.

– Это птичкам.

– Каким птичкам! Ты едешь в Чебоксары.

Теперь хохочет она. А я смотрю на нее во все глаза и хочу найти в ней какой-нибудь дефект, за который отлично было бы ее распечь, разнести. Я хочу наконец понять, чтобы уже не возвращаться к этому больше, почему она такая, в чем ее главный просчет, изъян? Но изъяна нет. Ни одного изъяна. И меня охватывает ужас.

К посадочному перрону подают полутораэтажный лайнер цвета жженого кофе. Автобус медленно заплывает под навес. Мы подхватываем шмотки и занимаем место в голове очереди. Пока я вожусь с чемоданом и сумкой, пристраивая их в закоулках багажного отсека, мать готовится сообщить мне нечто важное. Я понимаю это по ее заговорщическому взгляду, по тому, как она перебирает звенья кроветворного браслета.

– У меня сюрприз для тебя.

– Так, – собираюсь с духом.

– Мне позвонили из Министерства культуры. Предложили работу.

– Какую?

– Поднимать классический балет в Марокко.

Она не шутит. То ли ее распирает от смеха, то ли от гордости.

– И?

– Я их спрашиваю, вы знаете, какой мне пошел десяток? А они отвечают: "Это все не важно. Вы – наша последняя надежда".

Я подаю ей руку, помогаю взойти на ступень автобуса.

– То есть, кроме тебя, ехать в Африку некому. И бедуины без тебя не обойдутся.

– Мне сказали, они живут в таких условиях хороших, что уже могут себе позволить классический балет.

Я загораживаю проход. С места не сдвинусь, пока не узнаю всего.

– И что ты ответила?

Она замирает на секунду. Спохватившись, взмахивает руками:

– Куда, куда я поеду? У меня дети. У меня концерты, концерты, концерты, выступления, репетиции, репетиции, выступления, концерты!

И тут я понимаю, что она себя уговаривает. Мать пытается найти цивилизованное объяснение тому, почему она не может бросить нас. А это значит, что если она не найдет абсурдного объяснения, то она соберет чемодан и затеряется в песках…

Двенадцать лет тому назад родился мой сын. По традиции, заведенной отцом, я едва не опоздал к началу схваток. Оседлав велосипед, я отправился на ближайшее болото. Сырая земля чавкала под ободами. Вдруг в колесо впорхнула бабочка, и спицы не смололи ее в пыль. Желтое пятнышко вынырнуло с той стороны колеса и разумно исчезло в кустах малины. Бабочка, быть может, даже не заметила, сквозь лопасти какой смертоносной мельницы прошла. Вот так приходят в этот мир холодным летним днем, при шквальном ветре, обладая лишь крупицей плоти.

Ноябрь 2008 г.

Раздел III. Драматургия

Та-ра-ра-бумбия, сижу на тумбе я

1

З нойный и душный степной полдень. Вдруг налетает ветер и степь оживает.

По прямой, как ремень, дороге бредет высокий узкоплечий мужик лет сорока. На нем красная рубаха, латаные господские штаны и большие сапоги. Всем телом мужик навалился на бечеву, которая трет ему плечо. Кого он ведет на бечеве – даже трудно себе представить. Плавной дугой бечева забирает в небо. Словно корову на пеньковой веревке, мужик ведет на бечеве пошитый из воловьих шкур воздушный шар. Шар небольшой, высотой с четырех гвардейцев. Воловий монгольфьер парит над дорогой и плетется за мужиком.

Из густой ржи выходит бледнолицая баба с серпом в руке. Она старается заглянуть в лицо мужика, застенчиво улыбается.

– Давно уж я вас не видала, Епифан Власыч, – говорит баба.

– А, это ты, Пелагея, – отзывается тот.

– Зашли бы что ли, побили меня.

Воздухоплаватель хмурится.

– Ты баба, ничего не понимаешь, а это понимать надо. Я скоро на Луну полечу.

– Я понимаю, Епифан Власыч.

– Стало быть, не понимаешь, коли плакать собираешься…

– Я… я не плачу… – говорит Пелагея, отворачиваясь. – Грех, Епифан Власыч! Хоть бы денек со мной, несчастной, прожили. Уж двенадцать лет, как я за вас вышла, а… а промеж нас ни разу любови не было!.. Я… я не плачу…

Мужик останавливается, с неудовольствием глядит на бабу, возводит глаза на шар, и его злое обветренное лицо расцветает. Он снова впрягается, и, подобно бурлаку, волокущему баржу с лесом, тянет по небу шар. Шкуры, из которых пошит воздухоплавательный пузырь, трещат на ветру.

Назад Дальше