Сизиф судорожно начинает поиски. Где та печка, от которой следует плясать? На ум приходит цепь малоутешительных афоризмов: все абсурдно, значит, все безразлично, значит, "все дозволено", пусть последнее и "не означает, будто ничто не запрещено" (II, 149). Сизиф последователен, он крепко усвоил уроки своего истолкователя, и оговорка, что карамазовский лозунг подхватывается им не с радостью, а в тоске и смятении, сути дела не меняет. В мире, где все обречены и единственная безусловная истина – смерть, "иерархия ценностей бесполезна" (II, 144), любой выбор правомерен, лишь бы он был сознателен. "Человеку абсурда… не в чем оправдываться. Я исхожу из принципа его невиновности" (II, 149). А раз так, то и всякие угрызения совести – пустое занятие. Вообще, "в счет идет не прожить жизнь лучше, но пережить побольше" (II, 143), "качественный" подход к поведению заменяется "количественным". Прошлое не дает никакой опоры для суждения о том, что хорошо или дурно, будущее не предлагает никакой цели; нужно научиться полностью использовать каждое пробегающее мгновение. "Настоящий момент и смена настоящих моментов перед всегда бодрствующим сознанием – вот идеал абсурдного человека, хотя само слово идеал здесь звучит ложно" (II, 145), поскольку ценностные суждения к такому случаю вовсе не приложимы. Такой Сизиф и в самом деле может быть расшифрован другой легендой, привлеченной Камю в его книге, – легендой о Дон-Жуане. Как может быть распознан в этом величавом страстотерпце и закутанный в одежды мифа Мерсо, который повинуется лишь сиюминутному желанию, даже если в данный момент это желание состоит в том, чтобы разбить гнетущую послеполуденную жару выстрелами в себе подобного.
Умудренный страданием Сизиф и его "наивное подобие" Мерсо могут пригодиться при развенчании фарисейской "добродетели" и опустошенной гражданственности. Но с помощью этих "посторонних" вряд ли можно учредить сколько-нибудь удовлетворительный кодекс нравственности, в которой философическая коллизия "человек – судьба" заменяется историческим и попросту житейским сопряжением "человек – другие люди – человечество".
В предвоенные годы, когда у Камю складывался замысел и "Постороннего", и "Мифа о Сизифе", другой французский писатель-моралист, Сент-Экзюпери, в книге очерков "Планета людей" (1939) настоятельно выдвигал сходные вопросы: почему человек не сдается и в тупике? Что движет тогда его поступками? Отчего он продолжает жить и делать свое дело, когда лично ему, казалось бы, уже ничто не сулит спасения, когда смириться гораздо проще и "логичнее", чем сопротивляться беде? Летчики почтовых линий у Сент-Экзюпери, потерпев аварию где-нибудь в горах или в пустыне, не раз теряли надежду предотвратить гибель и на исходе сил, когда от истощения, ран и жажды меркнет разум, испытывали необоримую потребность лечь, забыться, навсегда уснуть, растворившись в столь притягивавшем "постороннего" "нежном безразличии мира". Самоубийство для них тоже в какой-то момент было заманчивым соблазном, и они тоже его отвергали. Но вовсе не из презрения к несправедливому року, не из вызова Судьбе, до которой им нет дела. Самого по себе Сизифова "восхождения к вершине" недостаточно, чтобы побудить их к подвигу. Друг Сент-Экзюпери летчик Гийоме, несколько дней и ночей подряд упорно выбиравшийся из глухого снежного безлюдья Андов, где рухнул его самолет, рассказывает, что в самые страшные минуты им владели мысли вполне житейские о тех, кто ждал его и нуждался в нем: "Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу… В снегу теряешь всякое чувство самосохранения. Идешь два, три, четыре дня – и уже ничего больше не хочется, только спать. Я хотел спать. Но я говорил себе – если жена верит, что я жив, она верит, что я иду. И товарищи верят, что я иду. Все они верят в меня. Подлец я буду, если остановлюсь!". И Сент-Экзюпери продолжает: "Его величие – в сознании ответственности. Он в ответе за самого себя, за почту, за товарищей, которые надеются на его возвращение. Их горе или радость у него в руках. Он в ответе за все новое, что создается там, внизу, у живых, он должен участвовать в созидании. Он в ответе за судьбы человечества – ведь они зависят и от его труда… Быть человеком – это и значит чувствовать, что ты за все в ответе. Сгорать от стыда за нищету, хоть она как будто существует и не по твоей вине. Гордиться победой, которую одержали товарищи. И знать, что, укладывая камень, помогаешь строить мир" (199). Гийоме, которого мучают угрызения совести оттого, что, пропав без вести, он лишит жену права на получение страховки, Гийоме, которому "плевать на презрение к смерти" игроков-авантюристов (причисленных в "Мифе о Сизифе", среди прочих, к "героям абсурда"), ибо "крестьянин небес" с самолетом вместо плуга обладает "истинным мужеством" и борется со смертью "во имя Созидания" (200), – мы достаточно далеки и от детской безгрешности "постороннего", не ведающего долга перед другими, близкими и дальними, и от Сизифа, катящего свой камень наверх "просто так", дабы уязвить богов.
Вот почему, при всей как будто бросающейся в глаза близости позиций Камю и Сент-Экзюпери перед лицом разгрома 1940 года, отмечавшееся иногда сходство между ними ограничивается внешними приметами. В лирико-философском репортаже Сент-Экзюпери "Военный летчик" (первое, американское издание книги вышло в 1942 году, во Франции она была напечатана подпольно в Лионе год спустя, почти одновременно с "Мифом о Сизифе") пилоты разведывательной эскадрильи в дни, когда уже ничто не может отвратить поражения, "похожи на христианина, которого покинула благодать": они исполняют поручения так, "как свершают обряды, когда в них уже нет религиозного смысла" (302), так, добавим, как Сизиф толкает свою глыбу, зная, что она все равно сорвется вниз. Они тоже поступают "вопреки правде логиков" (363), зажмурив глаза и заткнув уши (338), чтобы не внимать очевидности фактов, пренебрегая доводами "разума", который склоняет к сдаче, и повинуясь высшему "духу", который повелевает взрывать мосты, уничтожать урожай, жечь деревни и заваливать колодцы перед носом врага, хотя это причиняет ему ущерб не больший, чем дробинка слону. Словом, по видимости, это все то же "действие без надежды на успех", стоическое и парадоксальное.
Суть его, однако, у Сент-Экзюпери совсем иная, чем сизифов труд у Камю. Преломляющий хлеб с другими на общей трапезе, причащающийся таинств любви, член не только солдатского товарищества, но и братства всех своих попавших в беду соотечественников, летчик Сент-Экзюпери – "узел связей", а не замкнутое в самом себе звено. Он – "соборен", а не отчужден. И "дух", на который он уповает вопреки "разуму", не мистичен, он есть стихийное, выработанное за века нравственное самосознание народа, которое выше плоской логики отторгнутого ото всех одиночки, выше того "рассудка", что в трудные минуты, "как лукавый поводырь, начинает нашептывать свои тощие истины, составляющие убедительную ложь". "Моя духовная культура, – завершает Сент-Экзюпери свой рассказ о полете над фронтом и тылами почти беспрепятственно наступающего врага, – основана на культе Человека в отдельной личности. В течение веков она стремилась показать Человека, подобно тому как она учила видеть собор в груде камней. Она проповедовала Человека, который был выше отдельной личности… Потому что Человек моей духовной культуры не определяется отдельными людьми. Напротив, люди определяются им. В нем, как в любой Сущности, есть нечто такое, чего не могут объяснить составляющие ее элементы. Собор есть нечто иное, нежели просто нагромождение камней. Собор – это геометрия и архитектура. Не камни определяют собор, а, напротив, собор обогащает камни своим особым смыслом. Его камни облагорожены тем, что они – камни собора" (405).
"Человек абсурда" у Камю вплоть до "Мифа о Сизифе" – скорее просто камень, камень в груде камней. Он родствен соседним разве что своей телесностью, своим случайным существованием, но не ведает и не признает какой бы то ни было духовной сущности, которая бы сообщала ему значение и которой он был бы обязан подчиняться, даже если это грозит ему самому гибелью. Ему не дано ценностей сверхличных и вместе с тем служащих нравственным костяком его собственной личности, и потому установки поведения как бы взяты им взаймы, находятся в обратной зависимости от того самого земного удела, который есть его исконный враг. Это, так сказать, противоценности, не возникающие без толчка извне: презрение Сизифа к покаравшим его богам, по сути, исчерпывает его кодекс чести. Весьма показательно одно из тогдашних рассуждений Камю: "Что есть истина? Трудно сказать, но мы знаем, что есть ложь. Что есть дух? Мы знаем его противоположность – убийство. Что есть человек?.. Он – та сила, которая служит противовесом богам и тиранам" (II, 228). "Человек абсурда", как и летчик Сент-Экзюпери, знает, чему он не покоряется, но, в отличие от летчика Сент-Экзюпери, он толком не знает, за что стоит сражаться. В "Военном летчике" патриотическая гражданственность уже налицо, "Мифу о Сизифе" присуща не больше, чем предрасположенность к ее выработке.
А между тем Камю-подпольщик довольно быстро уходил вперед от Камю-мыслителя, и разрыв для него самого был все более очевиден. Со страниц газеты "Комба" предстояло звать соотечественников уже не просто к суровой неподатливости на уговоры пораженцев всех мастей, а прямо к оружию. Но когда по приказу совести идут в бой, где убивают и рискуют быть убитыми, когда перед каждым со всей насущностью возникает вопрос о жизни и смерти, своей и чужой, нужно более или менее твердо представлять себе, во имя и ради чего это делается. Какой прок был партизанам маки́, конспираторам подполья или узникам концлагерей в заповедях, выведенных из признания вселенской нелепицы бытия, где для личности, заброшенной на произвол судеб, все равнозначно, любой выбор возможен, где она ответственна лишь за то, чтобы не оборвать нитей абсурда между собой и угрюмо нахмуренным сфинксом мироздания? Камю мало-помалу был подведен к задаче пересмотреть свое философское оснащение или по крайней мере подогнать его к нуждам дня. А это означало необходимость отмежеваться от тех, кто, как и он, почитали своими духовными предтечами Шопенгауэра и Ницше, но теперь очутились по другую сторону баррикады.
В 1943–1944 годах Камю выступил в нелегальной печати с четырьмя программными статьями, изданными после Освобождения отдельной книгой – "Письма к немецкому другу". Напомнив своему воображаемому корреспонденту, который ныне поставил мнимое величие Германии, "величие" страны-захватчика, превыше справедливости, те предвоенные времена, когда они оба предавались горьким раздумьям о неизбывном трагизме жизни, Камю спешит оговориться, что события с тех пор внесли решительные поправки в ход их мысли. "Мы долго вместе думали, что в этом мире нет высшего разума и что мы в нем жестоко обмануты. В каком-то смысле я и сейчас так думаю. Но я сделал из этого другие выводы… Вы никогда не верили в осмысленность бытия, и вы из этого заключили, будто все равноценно и определение добра и зла совершенно произвольно… Вы пришли к мысли, будто человек ничто и можно растоптать его душу… В чем же разница? В том, что вы легко согласились впасть в отчаяние, а я с ним никогда не мирился. В том, что признание несправедливости нашего удела на земле вы сочли достаточным основанием, чтобы решиться ее усугубить, мне же, наоборот, казалось, что человек должен укреплять справедливость, борясь с извечной несправедливостью, упрочивать счастье, протестуя против разлитого во вселенной несчастья. Ибо вы опьянялись вашим отчаянием, вы избавлялись от него, возводя его в принцип, вы шли на то, чтобы разрушать создания рук человеческих и бороться против человека, доводя до предела его изначальные беды. А я, отказавшись поддаться отчаянию и принять этот подвергнутый пытке мир, я хотел бы, чтобы люди вновь обрели солидарность и совместно вступили в схватку со своей возмутительной судьбой… Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что кое-что в нем имеет все-таки смысл, и это человек, поскольку он один его взыскует… Вы усмехнетесь с презрением: что значит спасти человека? Я прокричу вам изо всей мочи: это значит не уродовать его, это значит делать ставку на справедливость, которая внятна только человеку" (II, 239–241). Камю по-прежнему дорожит своими первоначальными посылками: "Разумеется, наше обвинение мирозданию не смягчилось. Мы слишком дорого заплатили за свое знание, чтобы наш удел перестал рисоваться нам не внушающим надежд. Сотни тысяч расстрелянных на рассвете, жуткие застенки тюрем, земля Европы, унавоженная миллионами трупов ее детей, да, все это не располагает обнадеживаться" (II, 243). Но в "Письмах к немецкому другу" он настаивает на "оттенках", которые, по его мнению, многое уточняют в былых философских построениях, слишком уж книжных и "невинных" до тех пор, пока их не приложили к жизни "белокурые бестии", напичканные мешаниной из обрывков ученых ницшеанских штудий и полуграмотных разглагольствований в мюнхенских пивных. "Мы сражаемся за тот оттенок, что разделяет самопожертвование и мистику, энергию и насилие, силу и жестокость, и еще за тот совсем легкий оттенок, что разделяет истину и ложь, человека, на которого мы уповаем, и кровожадных идолов, которых почитаете вы" (II, 224). Есть-таки, оказывается, шкала ценностей, и на ней нанесена отметка, выше которой все получает знак плюс, знак добра, ниже – знак минус, знак зла. Сизиф, избавься он от своего проклятия, пожалуй, знал бы теперь, как ему поступать в родном селении. Да и своего "постороннего" писатель наверняка бы заставил задуматься перед выстрелом, во всяком случае, после не считать себя таким уж безгрешным.
Правда, "оттенки", обозначенные Камю, достаточно расплывчаты, им недостает снова гражданской, тем более философско-исторической четкости, и придирчивый гуманист-логик вправе испытывать неудовлетворенность от пояснений вроде следующего: "Сказать по чести, я с трудом находил для спора с вами другие доводы, кроме властной тяги к справедливости, которая в конце концов столь же мало разумна, как и самая неожиданная страсть" (II, 240). И все же работа в Сопротивлении побудила Камю выдвинуть в рамках прежних воззрений, склонявшихся к относительности всего и вся, ряд неоспоримых нравственных императивов. Домогательства метафизические на время были отодвинуты в тень, их место заняли притязания куда более скромные, зато надежные. В результате возникло достаточно разнородное мировоззренческое сращение, некое подобие дерева с высохшим стволом, к корням которого, однако, привиты здоровые побеги, взращенные на почве патриотического подполья.
"Недоразумение", пьеса, задуманная еще в 1941 году, писавшаяся в основном в 1942–1943-х, напечатанная и поставленная в 1944-м, несет следы этой происходившей в Камю исподволь частичной ломки старых взглядов, обнаруживших при суровой проверке войной свою явную сомнительность.
"Между матрасом и досками моей койки я нашел старый обрывок газеты, почти склеившийся с тканью, пожелтевший и просвечивающий. Там рассказывалось о случае, который произошел, видимо, в Чехословакии, хотя начала сообщения не было. Некий человек уехал из чешской деревни на заработки. Через двадцать пять лет, разбогатев, он вернулся с женой и ребенком. Его мать и сестра содержали гостиницу в родной деревне. Чтобы посильнее их удивить, он оставил жену и ребенка в другом заведении и отправился к матери, которая не узнала его, когда он вошел. Шутки ради он надумал снять комнату. Он показал свои деньги. Ночью мать и сестра убили его молотком, ограбили и бросили труп в реку. Утром явилась его жена и, не подозревая о случившемся, открыла, кем был путешественник. Мать повесилась. Сестра бросилась в колодец. Я перечитывал эту историю, должно быть, тысячи раз. С одной стороны, она была неправдоподобной. С другой – вполне естественной. Как бы то ни было, я находил, что путешественник отчасти заслуживал своей участи и что никогда не следует играть в прятки" (I, 1180).
"Недоразумение" переносит на подмостки эту заметку без начала, попавшуюся "постороннему" в тюрьме и занимавшую его в долгие часы ожидания суда. Изменены лишь отдельные детали: Ян приезжает издалека, откуда-то из Африки, с женой Марией, но без сына: мать и сестра Марта убивают его не молотком, а подсыпают ему в чай снотворное; его имя узнают еще до прихода жены по паспорту, выпавшему у него из кармана и припрятанному зачем-то слугой. Камю убирает бьющие по нервам подробности, которые могут придать оттенок театра ужасов пьесе, задуманной им как "современное переложение древних мотивов рока" (I, 1785).
Суровая сдержанность вообще основной стилевой признак "Недоразумения", самой лаконичной из пьес Камю. От надсадной взвинченности "Калигулы" здесь нет и следа, подспудный лиризм редко и робко пробивается наружу и тут же снова загоняется внутрь. Хмурое давящее безмолвие постоялого двора, затерянного в холодном, всегда пасмурном краю; душевное окаменение матери, безумно от всего уставшей, опустошенной преступлениями, ибо сын – уже не первый убитый ею постоялец; черствость дочери, поглощенной мыслями о деньгах, которые позволили бы им переселиться подальше от постылой страны, туда, где вечно солнце, теплое море и голубое небо; скованность приезжего, никак не могущего сломать лед отчуждения между собой и забывшими его родными, – вся эта зажатая в какие-то тиски жизнь обрисована жестко, сухо, с геометрически выверенной простотой. Пуще всего опасаясь выдать себя сердечным порывом и осторожно прощупывая собеседника, тут говорят скупо, отрывисто, не изливаются, а неохотно, с трудом выдавливают фразы. Сведенные к самому необходимому, очищенные от всего случайного, от частных мелочей и неповторимых оборотов речи каждого, нагие слова сплошь и рядом выстраиваются в отточенно-безличные суждения, максимы. Чем приглушеннее прямое их житейское звучание, тем явственнее их интеллектуальная многозначительность, тем отчетливее разговор отдельных лиц переходит в диалог мировоззрений. По признанию самого Камю, он пытался "найти слог достаточно естественный, чтобы на нем говорили наши современники, и вместе с тем достаточно непривычный, чтобы в нем достигалась трагедийная интонация… Зритель должен был чувствовать себя и по-домашнему, и выбитым из привычной колеи" (I, 1729). В обыденной заурядности слога мерцают скрытые и глубинные, скорее бытийные, чем бытовые значения, благодаря ему почерпнутое из газетной хроники происшествие подтягивается к уровню философической трагедии.