Грани несчастного сознания. Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский 15 стр.


"Чума", строго говоря, – не роман, а философская притча, и в суждениях о ней обычные романические мерки непригодны, поскольку у нее просто-напросто другие источники "занимательности", своя поэтика. Здесь нет нужды распутывать клубок приключений, погружаться в сердечные бездны, созерцать сочную живопись нравов, внимать лирической ворожбе, следить за извивами душевных переживаний. Зато самые напряженные страницы "Чумы" – почти всегда беседа, запись, мысли вслух или про себя. Камю предельно краток, когда речь заходит о поступках: его книга вообще не о борьбе в прямом "поведенческом" смысле слова, ее трудностях, победах, поражениях. Еще сдержаннее он, когда приходится коснуться сугубо личных чувств. О Тару и Панлу почти ничего не известно, кроме их взглядов на самые общие проблемы бытия и нравственности; завеса над частной жизнью Рамбера, Риё или Грана лишь слегка приподнята. Камю не только оставляет в тени предшествующий решению запутанный путь мысли, он вообще мало озабочен лепкой многогранно-неповторимых емких характеров и довольствуется воплощенными в лицах позициями. Разговоры в "Чуме", кем бы они ни велись, начисто лишены особых речевых примет каждого из говорящих, собеседники, независимо от их склада, положения, занятий, прибегают к очищенному языку мыслителей, склонных к афористической сжатости полновесных отрывистых высказываний. Последние прослаиваются ремарками так, чтобы "перекликающиеся вспышки речи" особенно резко, даже не без оттенка театральной подчеркнутости, рассекали сумрак многозначительного молчания:

"– Кто научил вас этому, доктор?

Ответ последовал мгновенно:

– Нищета" (I, 1322).

"– Думаете ли вы, что все знаете о жизни? – спросил Риё.

Ответ прозвучал из темноты, произнесенный все тем же спокойным голосом:

– Да" (I, 1323).

Подобные беседы, как и ведущийся в схожей стилизованно-интеллектуальной манере рассказ самого хрониста, не дают ровно никакого представления об индивидуальности говорящего, они – чреда тщательно обдуманных заявлений, заранее отшлифованных сентенций, добытая в незримых для нас поисках житейская мудрость. Но именно тогда, когда Риё, или Тару, или кто-нибудь другой произносит выношенное суждение о жизни и своем призвании в ней, именно в минуты этих четких самоопределений на земле они с лихвой наверстывают то, что потеряно ими за счет психологической эскизности. Чума – суровый экзамен, уравнивающий и отменяющий оттенки, она предлагает каждому два вопроса, затрагивающих решительно всех: что есть жизнь? что значит сохранить достоинство перед натиском невесть откуда взявшейся и захлестнувшей все стихии зла? Тут никто не волен уклониться от ответа. Сопоставление точек зрения и дает в конце концов кодекс чести, осмысление бытия и принципов истинно человеческого поведения. Особая поэзия "Чумы" и заключается в этом напряженном обсуждении и афористической оценке участи и долга человеческого, в интеллектуальном накале повествования, которое не развлекает, не очаровывает, а в первую очередь служит пищей для ума, будоражит его и пробуждает. "Чума" – это книга моралиста-аналитика, как раз один из тех не столь уж исключительных для Франции случаев, когда умозрение не мешает словесности, а ее питает. Она выросла на почве многовековой культурной традиции, у истоков которой были Монтень, Ларошфуко, Монтескье, Вольтер.

Житейские трагедии в "Чуме" – потеря близких, насильственное препровождение больных в лечебницы, где они в большинстве своем гибнут, даже жуткая смерть у нас на глазах сына следователя Отопа – все они важны не сами по себе, но как толчок, порождающий не менее мучительные трагедии мысли. Каждым из героев хроники владеет в той ли иной мере жажда подобрать нравственно-философский ключ к событиям, включить разрозненные факты в стройное миропонимание, постичь общий смысл даже самого непроизвольного своего шага. Детища художника-моралиста, всегда так или иначе ставящего человеческий эксперимент, неизменно наделены натурой крайней, нетерпимой к отступлениям и неувязкам, с которыми люди мирятся в повседневности. Однажды пройдя искус логики, взыскуют ее даже тогда, когда это чревато гибелью.

В этом пристрастии к ясности, даже одержимости ею есть как будто бы что-то загадочно несовместимое с исходным разочарованием самого Камю в разуме как орудии постижения бытия. С одной стороны, вместо попыток понять бедствие – мифотворческое его обозначение, по сути зашифровка, с другой – данная героям жгучая потребность понять себя и поступать отнюдь не по наитию.

Но как раз столкновение этих двух взаимоисключающих моментов – метафизического неразумия вселенной и спокойно берущей этот факт за отправную точку для себя осмысленности нашего поведения – и служит, согласно Камю, тем отношением, которое нужно непрестанно поддерживать, чтобы сохранить подвижное равновесие, духовную меру, предохраняющую нас от саморазрушения или срывов в безнравственность. Частичной смене мировоззренческих установок со времен "Постороннего" сопутствует и частичное ограничение тогдашнего философско-этического иррационализма. Сопрягая между собой "счастье" и "долг", Камю теперь в "Чуме" усматривает признак подлинности поступков уже не в стихийной их непроизвольности, а в обдуманности. И достаточно нарушить вечное противостояние двух разнородных сторон – непроницаемого бытия и прозрачной для себя личности – в пользу одной из них, достаточно, скажем, допустить сумятицу внутрь себя как продолжение хаоса бытия или же, напротив, нескромно распространить нашу жажду ясности вовне, занявшись изысканием неких разумных начал неразумного в принципе миропорядка, точнее, беспорядка, а уж из них, в свою очередь, выводить ту ли иную линию наших действий, – как нас ждет катастрофа.

Крах богослова Панлу в "Чуме" именно такая трагедия мысли, заведенной в тупик желанием опереть нравственность на внеположенные для нее принципы, ошибочно усмотренные там, где их нет и быть не может. Камю не сделал неистового проповедника мишенью для памфлетного обличения. По-своему эта фигура значительна, ибо развенчивается не личность Панлу сама по себе, а конечные основы религиозного миропонимания, пленником которого тот оказывается из доброй потребности быть последовательным. Панлу вовсе не человеконенавистник но природе, не фанатик-аскет, в нем живет и жалость к "греховным" смертным, и великодушие. Он включается в борьбу с эпидемией, самоотверженно выполняет самые опасные поручения, "Мы работаем вместе во имя того, что объединяет нас поверх богохульств и молитв, – признает неверующий доктор Риё. – Я ненавижу смерть и болезнь, вы это знаете. И хотите вы того или нет, мы вместе от них страдаем и вместе с ними боремся" (I, 1395–1396).

Расхождения начинаются не на уровне дела, а на уровне мысли. Религиозное мышление, если оно не изменяет себе до конца, невозможно увязать ни с самим бедствием, ни тем более с сопротивлением ему. Перед человеческим страданием верующий смиряется, возносит хвалы карающей длани, вместо того чтобы резко восстать. А ученый отец-иезуит не просто христианин, не просто преданный служитель церкви, он в глазах Камю – воплощенное христианское миропонимание. Он не вправе молчать, он призван откровенно вывести из божественной воли все происходящее: ведь Создатель всеведущ и всеблаг, и раз он допустил чумные беды, значит, на то был его высший умысел. "Братья мои, – возглашает Панлу в своей первой проповеди, – вас постигло бедствие, братья мои, вы это заслужили" (I, 1294). В стиле грозных ветхозаветных пророков он приглашает коленопреклоненно покаяться заблудших овец господних: чума ниспослана на нечестивый град, это страдание очищающее и врачующее души, перст, указующий путь ко спасению. Божий бич отделит чистых от нечистых, праведных от грешных, он – зло, которое ведет в царство добра. От него не оградит суетная мирская медицина, оранцам надлежит прежде всего уверовать в благостность провидения.

Логический ряд четко выстроен и вполне завершен, но, как замечает доктор Риё, "Панлу человек книжный. Он недостаточно часто видел, как умирают, и потому говорит от имени истины" (I, 1320). Чума восполняет этот пробел. Она словно нарочно издевается над всеми благочестивыми помыслами, минуя порочных, вроде проходимца Коттара, и поражая безгрешных. "Этот-то по крайней мере невинен, вам это хорошо известно" (I, 1394), – бросает Риё в лицо Панлу, выйдя вместе с ним из палаты, где только что скончался ребенок. Мучения непорочного дитяти ставят под удар всю теологическую премудрость. Чума несовместима с религиозной догмой, душевный мир верующего держится на волоске. У трупа младенца он должен либо усомниться в разумности Всевышнего, либо зажмурить глаза и заткнуть уши, продолжая вопреки очевидности цепляться за обломки потерпевшей крушение веры.

Панлу ко второй своей проповеди, после того как у него на глазах умер мальчик, настаивает перед слушателями на совершеннейшей неумолимости одного из двух крайних выходов: "Братья мои, час настал. Следует во все уверовать или все отвергнуть. Но кто среди вас решится все отвергнуть?" (I, 1400). А коли так, то ничего иного не остается, кроме самоослепления, кроме растерянно-смятенного "верую, ибо нелепо". Не в силах заглянуть в бездну неверия, разверзающуюся у его ног, Панлу попросту отворачивается от нее, убеждая себя и своих прихожан в том, что "страдания ребенка – горький хлеб наш, но без этого хлеба наши души погибли бы от духовного голода" (I, 1402). И хотя дальше он старается без особого успеха смягчить фатализм своих взглядов советами, подсказывающими пастве межеумочную позицию, в которой покорность и несогласие твари с творцом причудливо уживаются, сам он зашел слишком далеко в своем умопомрачении. И он согласен заплатить жизнью за то, чтобы ни на йоту не отступить от своих ложных воззрений. Когда у него самого обнаруживаются признаки заражения, он отказывается лечиться, всецело полагаясь на промысел Господень и отталкивая помощь людскую. А следовательно, отрекается от земли, от права живого существа на жизнь, от всего посюстороннего. И смерть уносит его, словно еще раз подтверждая бесплодие нравственности, замешенной на мистике откровения.

Спор священника и врача, проходящий через всю хронику, очерчивает, таким образом, подлинные масштабы философски-художественного раздумья о морали, предпринятого здесь Камю: речь идет о ее конечных мировоззренческих опорах, о самой возможности или невозможности освятить ее откуда-то свыше, будь то Бог или любое другое внешнее начало. Короче, нуждается ли мораль в обоснованиях и предпосылках извне, или она обладает самодостаточностью, в самой себе черпает все необходимое?

"У меня совсем другое представление о любви. И я до самой смерти буду отказываться возлюбить это творение, где дети подвергнуты пытке", – словно подхватывая знаменитое рассуждение Ивана Карамазова в беседе с братом Алешей, не соглашается доктор с богословом, когда тот высказывает предположение, не следует ли "возлюбить то, что мы не можем понять" (I, 1395). Камю заставляет своего Риё на ощупь прокладывать себе дорогу прочь от слепой веры, минуя, однако, и тоскующее по ней безбожие, равно опасное. Не связанный никакими догмами, кроме убеждений в необходимости отстаивать жизнь против болезни и гибели, не обольщающийся никакими миражами, доктор "Чумы" – тот самый трезвый мыслитель без шор, культ которого учрежден был Камю еще в "Мифе о Сизифе", но только делающий поправки на уроки "Писем к немецкому другу".

Риё тоже не приемлет расхождений между словом и поступком, однако его последовательность иного рода, чем у Панлу. Ее исходный пункт – факты, а не априорные недоказуемые постулаты. "Формулы для меня безразличны", – заявляет он на совещании у городского начальства, когда большинство его коллег предпочитают уклониться от ответственности и не хотят ставить диагноз лихорадки, свирепствующей в Оране. В конце концов назвать ее можно как угодно, важно при этом четко осознать, что "она грозит истребить половину города", и действовать в соответствии с этой опасностью (I, 1256–1257). Умению смотреть правде в лицо Риё научила профессия. Медик, он с первых же шагов врачебной практики открыл всевластие смерти. Обрыв жизни – "скандал" творения, кричащее во всеуслышанье свидетельство неразумия, несовершенства земного бытия. Риё нашел в себе силы не прятаться от этой истины, а сделать из нее все нужные выводы. Он понял, что "мировой распорядок направляется смертью" и поэтому тщетно "обращать взоры к небесам, где царит молчание" (I, 1321). Снова горькая ясность – "ясность" Калигулы перед трупом сестры.

Понять – не значит принять. Подобно Калигуле, Риё восстает против судьбы: "нужно быть безумцем, слепым или негодяем, чтобы смириться с чумой" (I, 1320). Но он не гонится ни за "луной", ни вообще за тем, что "не от мира сего". В помощь ясности Риё призывает скромность. Лечить, а не спасать – таково его правило, резко отличное и от абсолютного произвола "отпавшего" Калигулы, и от абсолютного пиетизма пребывающего в "благодати" Панлу. "Спасение человека, – возражает он священнику, – слишком большое слово для меня. Я не иду так далеко. Здоровье человека – вот что меня интересует, здоровье в первую очередь" (I, 1395).

Сводить счеты с пустыми небесами – занятие праздное. Риё предоставляет это кабинетным умникам. "Смерть Бога", приводившая в неистовство анархистов раннего Камю, на сей раз побуждает сосредоточиться на насущных земных делах. Сын рабочего, с детства прошедший школу нищеты, Риё рано отбросил метафизические мудрствования, всецело посвятив себя земле. Без надсадной жертвенности, без заклинаний, без ходульного пустословия. Просто, так и не привыкнув спокойно смотреть на умирающих, он делает свое дело – дело врача, дело человека. Чума мало что изменила в мыслях и образе жизни Риё – обход больных продолжается, разве что число их стало неизмеримо больше. Эпидемия еще раз укрепила его в ранее сложившихся взглядах. И взвалила на плечи нечеловеческую ношу: организация больниц, налаживание карантинной дисциплины, руководство дружинами санитаров-добровольцев, бессонные ночи, месяцами копившаяся усталость, смерть и изгнание, ставшие ежедневным бытом. Но, по сути, для Риё лишь резко возросло напряжение всех физических и духовных сил, смысл же деятельности остался прежним. Перед доктором даже не возникал вопрос, мучащий Рамбера: быть подле опасно больной жены или сопротивляться чуме. Выбор был заранее предопределен, естествен как дыхание. И Риё раздражают похвалы "в стиле эпопей и речей при вручении школьных наград", которыми злоупотребляют местные газеты, радио, когда они повествуют о нем и его соратниках. "Во всей этой истории речь идет не о героизме, – поправляет он Рамбера. – Речь идет о честности… В моем случае она состоит в том, чтобы заниматься моим ремеслом" (I, 1350).

Стыдливая сдержанность Риё, его предпочтение прозаического "ремесло" высокопарному "деяние" проистекают вовсе не из намерений Камю развенчать героическое в человеке. Убирая ходули, героя возвеличивают. За суровостью доктора ощутимо целомудрие солдата, не доверяющего фразерам, способным похоронить под шелухой пышных словес самые святые лозунги и поступки. А главное – за этим кроется несогласие с теми, кто, подобно богослову Панлу, так или иначе исходит из понятия "первородного греха", изначальной порочности человеческой натуры и, принижая ее, рассматривает подвиг как жертвенное подвижничество, как нечто из ряда вон выходящее. Для Камю героизм не элитарен, а демократичен. "Рассказчик склонен думать, – размышляет Риё-хронист, – что, придавая слишком много значения прекрасным деяниям, в конечном счете косвенно воздают огромную честь злу. Ибо в таком случае допускают, что прекрасные деяния имеют необычайную цену, поскольку они редки, и что подлость и безразличие – самые распространенные мотивы человеческих поступков" (I, 1324). В глазах доктора и его помощников долг – не обязанность, не восхождение на Голгофу, а нечто само собой разумеющееся; когда приходится изо дня в день выполнять изнурительную черновую работу, когда неудач больше, чем успехов, то добрая воля куда важнее, чем самозаклание на жертвенном алтаре. "Учителя не поздравляют, когда он учит, что два и два дают четыре. Его, быть может, поздравляют с выбором прекрасной профессии. Скажем: Тару и другие заслуживают похвалы, избрав своим делом доказательство того, что два и два – четыре, а не сколько-нибудь еще. Но скажем также: добрая воля роднит их с учителем, со всеми, у кого то же сердце. К чести человека, их гораздо больше, чем думают, – таково по крайней мере убеждение рассказчика. Впрочем, рассказчик вполне предвидит возможное возражение: ведь люди, мол, рисковали жизнью. Но в истории всегда приходит час, когда тот, кто осмеливается говорить, что два и два – четыре, наказывается смертью. Учитель отлично это знает. И вопрос не в том, какая награда или наказание причитаются за это суждение. Вопрос в том, составляют ли два и два четыре – да или нет. Нашим согражданам, рисковавшим жизнью, надлежало решить, застигнуты ли они чумой – да или нет, и надо ли ей сопротивляться – да или нет" (I, 1324–1325).

Риё одним из первых сказал: да, от чумы надо попробовать лечить – вот и все. Но он все-таки один из руководителей оранского Сопротивления, к тому же мыслитель, почти идеолог. Скорее исключение из правила, чем само правило. Дав ему в спутники рядового, даже заурядного статистика Грана, Камю сделал мораль скромной ясности достоянием всех и каждого. "Если люди и впрямь дорожат тем, чтобы иметь перед собой примеры и образцы, которые они называют героями, – прямо раскрывает писатель "задание" этой фигуры среди остальных персонажей "Чумы", – и если совершенно необходимо иметь такой образец в нашей истории, то рассказчик предлагает этого поблекшего незначительного героя, у которого было лишь немного доброты в сердце и, по видимости, смешной идеал. Это позволит воздать истине то, что ей причитается, получить от сложения двух и двух сумму четыре и отвести героизму положенное ему второстепенное значение – как раз после, а никак не до великодушной потребности в счастье" (I, 1329).

Назад Дальше