Грани несчастного сознания. Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский 20 стр.


Вряд ли Камю и сам мог не замечать угрозы этого разрыва, заранее обрекавшего его "мистерию" на театральный провал. Работая над "Осадным положением", он, однако, упрямо не хотел усомниться в жертвенных доблестях своего Диего. Он гнал от себя подозрения в том, что гуманизмом добрых упований ущерба чумным правителям не нанесешь, не говоря уже о том, чтобы их низвергнуть. Отсюда – попытки во что бы то ни стало возместить очевидные слабости кадикского спасителя мелодраматической перенапряженностью его высказываний и поступков, по сути не обеспеченная золотым запасом игра на повышение мнимогероических заслуг. В "Чуме" предшественник Диего по крайней мере трезво относил себя к тем, кто истории не делает, а только претерпевает ее; в "Осадном положении" на такого претерпевающего возлагалось бремя историю все-таки делать. Груз для него столь непосильный, что, и натужившись до судорог, он едва удерживался на ногах, а уж тащить свою ношу вперед и подавно не годился.

У Камю, однако, не находилось иного пути, кроме наращивания подобных перегрузок, коль скоро сам он, с одной стороны, после всего пережитого не питал надежд спрятаться от истории в отшельнических кельях, а с другой – упорно стоял на том, что вне моралистического ригоризма от ее коварства нет спасения. В "Праведных", поставленных через год после "Осадного положения", очередному великомученику снова приходится влачить все тот же крест, разве что еще тяжелее и в гору – еще круче. На сей раз он подвергался труднейшему испытанию революцией, а не защитой от врага извне, когда нравственный выбор бывает хоть как-то облегчен: ведь первым поднявший меч вторгается в чужие земли, посягает на чужие жизни и потому снимает отчасти с тех, кто вынужден обороняться, ответственность за применение крайних средств.

Потребность в таком опробовании духовно-идеологических заветов времен Сопротивления, оборонительных по своему складу, на оселке революции подсказывалась Камю, как и другим левым интеллигентам его круга, самим ходом дел в тогдашней Франции, да и за ее рубежами. Уже завывали вьюги "холодной войны". Они заметали дороги к будущему, от ледяного ветра жухли и осыпались надежды, взлелеянные в глухие годы подполья, вымерзали живые токи, которые забурлили было весной Освобождения. Недавняя катастрофа как будто опять никого ничему толком не научила, и страна покорно вползала снова в давно проторенные колеи, однажды, в 1940 году, уже приведшие ее к краху.

В "Осадном положении" есть язвительно-саркастический отклик на это постылое возвращение на круги своя. После ухода Чумы в Кадикс торжественно вступает прежний губернатор со свитой, раньше из трусости бросивший своих подданных на произвол судьбы, и один из горожан разражается издевками: "Вот они! Бывшие, позавчерашние, всегдашние, мятые-тертые, внушающие доверие, удобно рассевшиеся, привычные к тупикам, вылизанные – традиция, черт возьми, устоявшаяся, процветающая, свежевыбритая. Всеобщее облегчение: можно все начинать сначала. Само собой – с нуля. Вот они, портняжки захудалости, все будут одеты по их мерке. Но не волнуйтесь, их подход к делу – наилучший. Они не станут затыкать рот кричащим от горя, они заткнут собственные уши. Мы были немыми, сделаемся глухими. (Звучат трубы.) Внимание, возвращаются писаки историй. Сейчас займутся героями. Их выставят на холод. Под могильные плиты. Взгляните-ка, что бы вы думали вон там происходит: они увешивают себя орденами. Пиры ненависти еще не закончились, изнемогшая земля еще утыкана виселицами, кровь тех, кого вы зовете праведниками, еще не высохла на стенах, они же украшаются наградами. Возрадуйтесь, сейчас будут торжественные речи… Правительства уходят и приходят, полиция остается. Есть все-таки на свете справедливость!" (I, 299). Горечь, внушившая Камю этот отрывок, была разлита тогда в воздухе.

Обычно в подобных случаях прочно воцаряется душевная сумятица и повальная обывательщина. Во Франции тогда хватало и того и другого. И все же, пока сохранялся мощный запас гражданственности, вынесенный из героических дней Сопротивления, пока одержанная победа подкрепляла убежденность в том, что необходимая перестройка всей жизни сверху донизу возможна, до тех пор возрождение худших привычек былого уклада встречалось в штыки, а зачастую и усугубляло жажду перемен. После Первой мировой войны среди парижской левой интеллигенции тон задавали анархисты от культуры из "потерянного поколения", после Второй мировой войны – мыслители "завербованные", выдвигавшие перед культурой цели социально-преобразовательные, причем отнюдь не сводившиеся к просветительству. И хотя ни у кого не было сомнений в том, что до решающих схваток и коренной ломки существующего миропорядка во Франции весьма и весьма далеко, тем не менее левый интеллигент болел революцией, бредил ею, растравлял себя разговорами о ней, без конца обсуждал, как ему себя вести, если она случится.

Страсти разгорались тем сильнее, что пропагандистские магниты "холодной войны" приковали внимание многих на Западе к тем явлениям, которые позже, в 1956 году, были решительно осуждены как противоречащие социалистической законности. В принципе историко-революционное знание располагает аналитическими инструментами, чтобы установить подлинные причины (а значит – способствовать преодолению) происходящего там и тогда, где и когда мертвое прошлое норовит цепко ухватить живых, довлея иной раз над умами и поступками даже его ниспровергателей. Но в те годы ничто еще даже не предвещало такого осмысления, и зарубежный интеллигент восполнял – и заменял – его как мог, опираясь на привычный ему моралистический гуманизм.

Понятно, что споры о революции внутри французской "некоммунистической левой", где властителями дум были в ту пору Сартр, Мерло-Понти, Камю, Мунье и другие так или иначе близкие им идеологи, сразу же приобрели особый поворот и сосредоточились на существе революционной нравственности. В философских трудах и публицистических статьях, на театральных подмостках и на страницах вымышленных повествований неизменно возникала схватка двух друзей-соперников, посвятивших себя борьбе, равно отвергавших старое, но резко расходившихся в том, как именно его свергать, как и что воздвигать ему взамен. Один из спорящих был прежде всего моралистом, другой – прежде всего политиком. Моралист ставил политику каждое лыко в строку, ругал его делягой, приспособленцем, ловкачом, взывал к совести, кичился тем, что у него-то самого она без пятнышка. Политик, в свою очередь, бросал моралисту упрек в том, что тот белоручка, чистоплюй, занятый спасением собственной души вместо спасения всех страждущих, что избежать грязи немудрено, если пребываешь в высях словесных проповедей и заклинаний, а уж коли берешься за дело, то лишь такое, где рук не замараешь. Моралист доказывал, что он позарез нужен обществу, в том числе и пореволюционному, дабы ежечасно, даже когда людям его толка не хотят внять, даже когда им приходится туго, упрямо напоминать о достоинстве, милосердии, чести, иначе оно ослепнет и подпадет под власть столь же слепых поводырей-рвачей. Политик в ответ убеждал, что с безнадежно гнилыми устоями, когда их надо не чинить, а расшатывать и ломать, рискуя затронуть и накрепко приросшие к ним судьбы, нечего слишком церемониться, здесь необходимо не предаваться прекраснодушным мечтам, а быть суровым, трезвым, решительным. Моралист предрекал конечный крах самому благому замыслу, коль скоро ради его осуществления, пусть на время, поступаются честью и благородством; политик предсказывал, что, когда замыслам навязывают такую чрезмерную разборчивость, а враг тем временем плюет на все и прибегает к любой подлости, они вообще никогда не осуществляются. Оба спорящих рано или поздно сходились на том, что совместить преимущества обеих позиций, одновременно избавившись от уязвимости каждой из них, – задача насущная, но, увы, гораздо чаще решаемая в книжках, чем в жизни. И потому всякий раз в конце концов, при всех оговорках, предпочтение оказывалось одной из сторон.

"Грязные руки" – вызывающе озаглавил Сартр, за год до "Праведных" Камю, свою пьесу, где умный, закаленный в подполье революционер начистоту выкладывает мятежному юнцу-интеллигенту свою неприязнь к чрезмерно пекущимся о спасении души белоручкам, которые брезгают неприятной и черной, но полезной работой: "Как ты дорожишь своей чистотой, малыш. Как ты боишься запачкать руки. Ну и оставайся чистым! Чему это только послужит и зачем ты пришел к нам? Чистота – это идея факиров и монахов. Вы же, интеллигенты, буржуазные анархисты, вы превращаете ее в предлог, чтобы ничего не делать. Ничего не делать, оставаться недвижимым, скрестить руки на груди, натянуть перчатки. У меня же руки в грязи. Я их по локоть погрузил в дерьмо и кровь. Ну и что же?" И дальше, в ходе их беседы, со всей отчетливостью и даже крайним заострением обозначается иной взгляд на нравственность, неизбежный, по мнению Сартра, для всякого серьезного работника на ниве истории: "Хёдерер. Когда надо, я буду лгать… Не я придумал ложь, она родилась вместе с обществом, расколотым на классы, и каждый из нас унаследовал ее при рождении. Мы упраздним ложь не тогда, когда откажемся лгать, а когда пустим в ход все способы, чтобы уничтожить классы. Гуго. Не все способы хороши. Хёдерер. Все способы хороши, если они действенны".

Сам Сартр, изживая в себе искус "чистых рук" с ожесточением, толкавшим и толкающим его до сих пор к крайностям мелкобуржуазного левачества, в последующем творчестве не раз склонялся к тому, чтобы принять, пусть не без сомнений, логику неразборчивости "для пользы дела". В 1951 году, в пьесе "Дьявол и Господь Бог", где скрытая отповедь "Праведным" Камю без труда уловима, он привел средневекового рыцаря Гёца, который мучится всеми терзаниями интеллигента-попутчика XX века, в лагерь восставших крестьян, чтобы в кровавой купели необходимого для победы насилия тот омыл грехи своей "неукорененности" и причастился братству. До этого бунтарь Гёц сперва сражался с молчащими небесами, подобно Калигуле у Камю, сатанински кощунствовал, силился прослыть извергом, воплощенным Злом; потом, соперничая все с тем же Богом, впадал, подобно Тару, в святость, жаждал обернуться блаженным, апостолом столь же чистого Добра. Но на обоих отрезках своей биографии неизменно лицедействовал, обманывал себя самого и других, пока жизнь не разоблачила его и не заставила обратить взор к земле с ее заурядными "черно-белыми" обитателями, не ангелами и не чертями.

На земле же свирепствовала крестьянская война, и полководец Гёц, так сказать, "военспец", по приглашению вожака бедноты Насти́ решается возглавить войско повстанцев. А это вынуждает его переоценить былые свои воззрения в свете плебейской мудрости Насти́, человека совсем иной закваски. Гёц – перекати-поле, отщепенец без прочных корней, сын дворянки и мужика; Насти́ – плоть от плоти и кровь от крови своих братьев по нужде, по оружию. Гёц озабочен личным душеспасением и тешит себя броскими жестами. Насти́ весь в деле, с которым навеки сросся, он полагает, что "надо работать, спасение – приложится". Гёц воюет с небесным творцом, Насти́ с головой погружен в историю. Гёц все мыслит в застывших вечных понятиях, мышлению Насти́ моралистический догматизм изначально чужд, нравственность он черпает не в заповедях, а в насущных нуждах. Сама жизнь научила его, что, скажем, "не убий!" в разгар гражданской войны сплошь и рядом граничит с преступлением против своих, а наивная честность – негодное оружие против вероломного врага. Непорочность в его глазах – мираж чистюль, желающих перехитрить свой век, он же знает, что от эпохи с ее кровью, грязью, гноем никуда не деться, что с сегодня на завтра белоснежными праведниками не делаются и надо, не боясь испачкаться, постараться сделать жизнь чуть-чуть почище.

Умом Сартр на стороне Насти́, и его Гёц под занавес высказывает ту конечную правду, которую Насти́ уже давно нес сквозь пьесу и которая становится нравственно-философской скрепой сотрудничества между мятежными крестьянами и примкнувшим к ним рыцарем: "Люди нынче рождаются преступниками. Я должен взять на себя часть их преступлений, если хочу завоевать хоть часть их любви и добродетели. Я возжелал чистой любви. Глупец! Любить – значит вместе с другими ненавидеть общего врага. Я разделяю вашу ненависть. Я возжелал Добра. Глупец! На земле теперь Добро и Зло неразделимы. Согласен быть злым, чтобы стать добрым". Такова суть морали относительной – и потому, по Сартру, действенной. Она призвана заменить мораль абсолютную, сводящуюся к прекраснодушным упованиям, которые на поверку означают равнодушие и даже невольное пособничество тем, кому выгодно сохранять все как есть.

Правда, для Сартра не секрет и изнанка морали, все на свете ценности выводящей из пользы и делающей совершенно подвижными, если не вовсе несуществующими, границы между добром и злом. У Насти́ в "Дьяволе и Господе Боге" есть, как и у Гёца, своя история – история трагическая. Однажды допустив, что ему, провозвестнику грядущего райского сада на земле, все простится, что он волен, не сообразуясь ни с чем, кроме сугубо прагматической "пользы дела", быть неразборчивым в методах, лишь бы они обеспечивали успех, Насти́ по-своему идет к краху. Сперва демагогия, провокация – надо выиграть пару дней, потом умолчание – правда слишком угрожающа, затем ложь во спасение – все стремительнее это соскальзывание по наклонной плоскости. Ширится пропасть между Насти́ и его товарищами, и вот он уже вождь, вознесенный над ними и скрывающий от них свои замыслы, он обращается с ними как со стадом баранов, слепым капризам которых иногда приходится потакать, чтобы удержаться во главе, и еще чаще – туманить им мозги, чтобы они послушнее шли на убой. Ревнитель народовластия мало-помалу превращается в плебейского Макиавелли. "Я буду палачом и мясником, – опять же возглашает Гёц то, что внушил ему Насти́. – Не бойся! Я не отступлю. Заставлю их (подчиненных. – С. В.) трепетать от страха передо мной, раз нет иного способа их любить. Буду повелевать, раз нет иного способа их любить".

Словом: "или – или", стягивает Сартр к концу все нити своего раздумья. Чистоплюйство – или грязные руки, бесполезные жесты – или дело, нравственный максимализм – или нравственная неразборчивость. Одна позиция в лучшем случае обрекает на бесполезное сотрясение воздуха, другая чревата нигилизмом в духе "все дозволено". И поскольку, по Сартру, третьего историей XX века пока не дано, а до того он сполна изведал, как нелепо сражение с ветряными мельницами и погоня за праведническими миражами, писатель предпочитает, зажмурившись и с какой-то яростью бередя раны совести, толкнуть своего Гёца в противоположную крайность. Мол, была не была: лес рубят – щепки летят, а под благие намерения все спишется.

"Ты пожертвуешь двадцатью тысячами жизней, чтобы спасти сто тысяч", – подает Насти́ совет в духе такой "лесозаготовительской" премудрости, когда Гёц соглашается командовать повстанческими отрядами, где дисциплину предстоит налаживать с помощью обмана и казней "для острастки". Иные "бухгалтеры" XX века в схожих случаях ведут счет покрупнее – на миллионы, а то и на сотни миллионов. Да только человеческие души – не палочки и крестики в расходно-приходной книге истории. "Есть Бог, я и прочие тени" – полагал Гёц-максималист; есть дело, начальник и прочие пешки – прозрел вслед за Насти́ Гёц-релятивист. Полюса, выходит, гораздо ближе друг к другу, чем можно было подумать поначалу.

И не случайно: обе крайности – плод сугубо бездушного счетоводства от истории, обе чужды подлинно революционной нравственности, для которой рождение свободной и полноценной личности не откладывается на потом, а начинается прямо с прихода человека в революцию, и последняя уже по одной этой причине должна остерегаться нечистоплотности под угрозой взрастить не творцов, а деляг, способных угробить и самое дело, которому служат. Размышления Сартра касаются вещей чрезвычайно острых, болезненных, поскольку оправдание низости исторической пользой, в прошлом веке сбившее немало пылких голов, в том числе приверженцев Нечаева и их преемников в России, в XX столетии имеет иной раз хождение в масштабах огромных государств. Пена нечаевщины, разномастного революционаристского бесовства, опознанного Достоевским, обильно взбивается некоторыми струями общественного потока нашего века, а "казарменный коммунизм", против которого не напрасно предупреждал Маркс, из области опасных грез, случается, переходит в явь, как об этом свидетельствует, в частности, теперешний Китай, где кое-кто из строителей "солнечного града" по-бухгалтерски хладнокровно прикидывает, сколькими миллионами жизней и какими пространствами выжженной до тла земли они бы не прочь пожертвовать ради грядущего "блаженства" тех, кому суждено уцелеть, если таковые вообще будут. Все это Сартр уловил уже в пору "Дьявола и Господа Бога". Однако при всем своем аналитическом даре он затрудняется помочь своим детищам, когда они терзаются проклятым "или – или". Он дает понять, что приобщил своего Гёца к революционной нравственности. Но ведь Насти́ приобщил его всего-навсего к иезуитской безнравственности.

Камю эта подмена, достаточно частая тогда не у одного Сартра, издавна настораживала, и как раз против подобной сомнительной "бухгалтерии" обращены его "Праведные", сколь бы, в свою очередь, сомнительной ни оказалась утверждаемая здесь со страстным вызовом моралистическая "святость".

Назад Дальше