Грани несчастного сознания. Театр, проза, философская эссеистика, эстетика Альбера Камю - Самарий Великовский 4 стр.


Не делая секрета из известной преднамеренности всех этих перекличек и подхватов, Камю в "Записных книжках" в 1947 году набросал для себя даже схему своего рода триптиха, каким ему рисовалось собственное творчество. Хронология и логическое членение здесь совпадают. Первая часть озаглавлена "Абсурд" и включает произведения с кануна войны до ее окончания: "Калигулу", "Постороннего", "Миф о Сизифе", "Недоразумение". Во вторую, "Бунт", входят "Чума", "Праведные", "Бунтующий человек" – попытки извлечь уроки из прошлого, обдумать судьбу и долг личности в потоке истории, родственные всей интеллектуальной атмосфере в послевоенной Франции. Для третьей в черновиках Камю тогда еще не нашлось названия, и там значатся замыслы, так и не осуществленные. Но после гибели писателя можно с немалой долей приближенности обозначить как "Изгнание" часть, приходящуюся на пятидесятые годы, отнеся сюда "Падение" и "Изгнание и царство" (I, 1814). У каждой части и в самом деле есть довольно очевидные исторические, биографические и тематические границы. Камю как бы сам подсказывает наиболее желательный подход ко всему, что вышло из-под его пера: за летописью трудов и дней он приглашает уловить жесткую последовательность мысли, привыкшей к ясной расчлененности пройденного ею пути и вместе с тем сопряжению всех своих концов и начал.

Вне триптиха остаются ранние лирические эссе: Камю считал свое тогдашнее мастерство незрелым, хотя и оговаривался, что именно там его истоки (II, 5). Но в подобных случаях очень важны как раз первые шаги – то, что при ином складе писателя заслуживает разве что беглого упоминания среди робких проб пера. В "Изнанке и лицевой стороне" и "Бракосочетаниях" впрямую, с азбучной элементарностью, высказаны те аксиомы, которым суждено быть отправными для всех позднейших исканий Камю и во многом предопределить самый угол его зрения на жизнь, равно как и его писательский почерк. Эти две книжки, увидевшие свет еще в Алжире (к ним тесно примыкают короткие эссе, вошедшие в 1954 году в сборник "Лето" и писавшиеся начиная с 1939 года), – пролог ко всему творчеству Камю.

В обеих книгах немало метких зарисовок: толпа на улицах и солнечных пляжах Алжира, ее вечерние развлечения и спортивные зрелища, облик завсегдатаев кафе, кинозалов, танцплощадок, домашний быт обитателей предместий. Однако краткие эссе Камю – менее всего "физиологические очерки" или репортажи. Для наблюдателя нравов он слишком погружен в себя: он и не пробует проникнуть внутрь житейской механики, с него достаточно двух-трех световых пятен и примет, схваченных на лету, чтобы, оттолкнувшись от этого, предаться каким-то своим заветным мыслям о нашей земной участи. Социальная сторона бытия вообще занимает его в последнюю очередь – вся эта служба, семейные заботы, привычки своего круга, насущные нужды и прочий повседневный ритуал лишь заслоняют изначальную правду ("Любовь к жизни"), ту неизреченную тайну, которую каждый хранит в сокровенных уголках сердца, не пробуя даже передать в словах. Другие могут в нее проникнуть не иначе, как расшифровав чужое молчание или случайно перехваченный взгляд ("Ирония"). Конечно, уклад общества, обрекающего многих на бедность, тяжким бременем ложится на их плечи, но ведь так повелось не со вчерашнего дня и не завтра изменится. Все это небезразлично, но в конечном счете преходяще, наносно. Истина кроется за пределами этого пласта жизни. "Я находился где-то на полпути между нищетой и солнцем, – пояснял Камю свои первые эссе двадцать лет спустя, в предисловии 1954 года к "Изнанке и лицевой стороне". – Нищета помешала мне уверовать, что все благополучно в истории и под солнцем; солнце научило меня, что история – это не все" (II, 6).

Пока что неблагополучие истории, к которому Камю-газетчик не остался равнодушен, почти не попадало в поле зрения Камю-эссеиста. Он склоняется к тому, что загадки мироздания открываются вполне и до конца только при свидании один на один с безлюдьем природы – прибрежным песком, морем, голыми каменистыми скалами, палящим солнцем, развалинами древних городов, заброшенными посреди пустыни. Рассказом о таких встречах – "бракосочетаниях" с землей, водой, небесным огнем – и становятся эссе Камю. Если уж искать далеких предтеч, на чьи жанровые традиции он здесь опирался, то они – среди мечтательных сочинителей "прогулок", какими полна французская литература от Руссо до Шатобриана.

"Изнанка и лицевая сторона" и "Бракосочетания" одновременно и путевые заметки, и философские этюды, и лирические медитации – словом, запись нестройно текущих дум по поводу зрелища, внезапно поразившего взор и побудившего вспыхнуть свет озарения, которое давно, исподволь теснило грудь, ожидая своего часа.

Тело, дух, материальные стихии – точно три собеседника, сведенные в "прогулках" Камю для разговора о самом важном: о радости жить и трагедии жизни. Тело жаждет насладиться яствами земными, оно ненасытно впитывает благоухание южных цветов, прохладу ласкового моря, обжигающие лучи полуденного солнца, дыхание суховея из пустыни, шорохи сумерек, сверкающие краски зари – все то, что ловит слух, глаз, обоняние, кожа. В такие минуты свершается торжественный обряд причащения к дарам природным, и пронзительная радость охватывает того, кто сподобился этой языческой благодати. "Море, равнина, безмолвие, запахи земли – меня переполняла пахучая жизнь, и я кусал золотистый плод мира, потрясенный вкусом сладкого и терпкого сока, что стекал по моим губам. Нет, ни я, ни мир сами по себе не имели значения, но лишь наше согласие и еще тишина, рождавшая меж нами любовь" ("Бракосочетание в Типасá", II, 60). Любовь, дающая чувство почти мистического родства с космосом, полной слиянности тела и стихий, когда "толчки крови совпадают с мощным биением солнца в зените" ("Лето в Алжире", II, 75).

Чистота и младенческая невинность подобных празднеств в том, что в разгар их личность человеческая перестает находиться в разладе с мирозданием, совмещается без остатка со своей физической сутью и принуждает "умолкнуть дух, чтобы родилась истина, которая есть его опровержение" ("Ветер в Джемила", II, 61). Залог блаженства в том, чтобы не быть "мыслящим тростником", приостановить работу ума. Ведь это мой дух обращает кровное родство в чужеродность, делает меня иным, не похожим на бездуховную материю. Разрыв усугубляется тем, что разум достоверно знает: тело, в котором он обитает, – смертно. И вот уже пропасть разверзлась между конечным и вечным, замкнутой крупицей плоти и безбрежной природой, между Я и вселенной. "Я страшусь смерти в той мере, в какой я отделяю себя от мироздания, в какой я приобщаюсь к судьбам живущих людей, вместо того чтобы созерцать нетленное небо" ("Ветер в Джемила", II, 65).

Дух вынуждает взглянуть на изнанку пьянящих бракосочетаний, он возвещает ужас неминуемого перехода в небытие. Он – мрачный скептический вестник метафизической случайности отдельного человека, его отлученности от родников бессмертия. И ничего с этим поделать нельзя – таков уж удел смертных. Остается в спокойном просветлении признать, что непомерные притязания на вечность тщетны, конца не избежать. Остается принять заповедь скромности и попробовать, невзирая на торжество вселенского несчастья, собрать отпущенные тебе и особенно драгоценные крохи счастья. Все прочее – химеры. "Нет" от века предустановленному распорядку вещей надо обручить с "да", обращенным к мимолетному сейчас и здесь, – в этом прозрачная мудрость "средиземноморской цивилизации" ("Между "да" и "нет"). "Без отчаяния в жизни нет и любви к жизни" ("Любовь к жизни", II, 44).

Афоризм не из веселых, хотя отсюда не следует, будто ранний Камю – мизантропический певец уныния и тлена. Отчаяние его – просто-напросто утрата надежд на загробное блаженство, призыв искать спасения в земном, посюстороннем. Зная свою обреченность, он, напротив, жадно тянется к радости, пока не поздно. "Люди, которые довольствуются землей, должны уметь заплатить за свою радость ясностью и, избегая иллюзорности счастья ангелов, возлюбить то, что обречено погибнуть" (II, 1337).

Однако само по себе выдвижение нашего смертного удела в качестве истины всех истин делает индивидуалистический масштаб той меркой, которую Камю-мыслитель прикладывает ко всему на свете. Одинокая личность наедине с глухим к ее мольбам о вечности "творением" – первичная и самая подлинная в глазах Камю ситуация человеческого бытия. Все остальные – от рутины каждодневного прозябания бок о бок с другими людьми до социального действия – промежуточны, производны. В них не обнажена самая суть, а чистое "быть" оттеснено мутным "казаться". "Революционный дух, – подхватывает, например, Камю в записных книжках 1938 года суждение Мальро, – полностью сводим к возмущению человека своим человеческим уделом. Революция всегда, начиная с Прометея, поднимается против богов. Она есть протест против судьбы, тираны же и буржуазные марионетки тут просто предлог". Понять жизнь – значит, по Камю, различить за ее изменчивыми разноречивыми обликами один метафизический лик Судьбы и истолковать в свете всепокрывающей очевидности нашего земного удела.

Когда мышление, поддавшееся подобному метафизическому искусу и жаждущее отыскать корень всех корней, обнаруживает вокруг себя изъяны, оно минует "предлоги", "частности" и ополчается прямо на своего исконного врага – рок, творение, богов. Писательское творчество, которое возникает на такой почве, в обрисовке вещей и поступков неизбежно тяготеет к притчевому, иносказательному их высвечиванию. Все книги Камю задуманы как трагедии прозрения: в них ум пробует пробиться сквозь толщу преходящего, сквозь житейский и исторический пласт к некоей краеугольной правде мира и своего в нем предназначения. К правде в последнем пределе, на уровне повсюду и всегда приложимого мифа – к заповеди, завету, уроку непререкаемой мудрости.

Первой из таких "трагедий интеллекта" (I, 1728), изнемогшего под бременем "прозрения" и павшего в конце концов жертвой своих непомерных домогательств, и была пьеса Камю "Калигула", которой открывается в его творчестве "крут Абсурда".

После "смерти Бога"
"Калигула"

Калигула у Камю, почерпнувшего историю полусумасшедшего на троне из "Жизнеописаний двенадцати цезарей" Светония, – один из дальних потомков тех рыцарей "конечной черты", которые в книгах Достоевского вздергивают себя на дыбу своевольного хотения. Правда, он не родился таким, поначалу это вполне благоразумный, просвещенный и даже как будто совестливый юноша, никому не причинявший особого зла. "Заставлять страдать других, – полагает он, – значит серьезно заблуждаться" (I, 19). Камю словно бы подчеркивает, что сам по себе характер в разыгрываемой трагедии безразличен, человек может быть очень доброго и мягкого нрава, но это, в сущности, не важно, важна открываемая им истина относительно нашей земной участи и вытекающая отсюда "пытка мыслью", отчего иной раз и святой впадает в зверство. Перед нами не столкновение разных натур, а схватка разных правд.

Грехопадение Калигулы произошло внезапно, и причина тому – встреча со смертью. Перед трупом своей сестры и любовницы, умершей в расцвете молодости, он вдруг постиг "совсем простую и очень ясную истину, чуть-чуть нелепую и с трудом выносимую": "люди смертны и несчастны" (I, 16), и "они плачут, оттого что все идет не так, как им хотелось бы" (I, 26). В припадке отчаяния сбежав из дворца, он возвращается через трое суток, после блужданий наугад по полям и дорогам; теперь это логичнейший из безумцев. Он понял, что правды нет ни на земле, ни на небесах, что хаос и бессмыслица царствуют повсюду, и он дерзает бросить вызов чудовищно несправедливому творению. "Этот мир, как он устроен, нестерпим, – сообщает он своему другу, – следовательно, мне нужна луна, или счастье, или бессмертие, или что-нибудь, что, быть может, и является безумием, но что не от мири сего" (I, 15). В руках императора огромная власть, и он преисполнен решимости пустить ее в ход, чтобы испытать шанс, который она дает, надежду на невозможное. Калигула не желает покоряться судьбе, он сам хочет быть для подданных судьбой и божеством, чинить суд и расправу, не давая себе труда объяснять, когда и почему казнь настигает очередную жертву. Разве не по такому же произволу кто-то насылает на землю мор и глад? "Отныне и всегда, – провозглашает самозванный соперник богов, – моя свобода беспредельна" (I, 24). И добавляет с дьявольской усмешкой: "Свободны всегда за чей-нибудь счет, это огорчительно, но нормально" (I, 46).

Зачем же понадобилось Калигуле все это натужное лицедейство? Затем, чтобы развеять лживые условности и предрассудки, которыми люди заслоняются от пугающей их судьбы, приобщить всех к жестокой ясности. Калигула одержим желанием просветить окружающих слепцов. Смерть подкрадывается к ним исподтишка, они гонят от себя мысли о неизбежном конце – император-"просветитель" намерен показать каждому, что она вездесуща и ею чреват каждый шаг. С бесовской изощренностью ставит он "педагогический эксперимент" – кощунственный фарс, смахивающий на адскую вакханалию. Он грабит богатых и нищих, пытает, унижает, издевается, принуждает отца улыбаться на следующий день после похорон сына и превращает супруга в сводника собственной жены, почтенных вельмож он зовет "милашками", приказывает закрыть хранилища и объявляет голод в Риме, затем, взгромоздившись на пьедестал, заставляет придворных возносить ему хвалы, предназначенные богине Венере. Поучительный спектакль в спектакле призван вбить в тупые головы "правду этого мира, состоящую в том, что ее в нем нет" (I, 64), нет поступков добродетельных или дурных, все они в принципе "равнозначны" (I, 79), каждый волен вести себя как ему вздумается. Волен покорно идти на заклание или молить о пощаде, волен взбунтоваться и поднять руку на палача.

Калигула провоцирует своих сенаторов на восстание, но они долго холопски ползают перед ним на брюхе, пока наконец вокруг зловещего комедианта не стягивается кольцо заговора. И когда настает час расплаты, Калигула в страхе осознает, что невозможное так и не достигнуто, что луну он не заполучил, а из зеркала на него смотрит все то же лицо – лицо несчастного смертного, а не божественной судьбы. Насилием не отменить рок, оно лишь умножает людские страдания. "Я избрал не тот путь, – заключает перед гибелью Калигула свой урок чудовищной педагогики, – он ведет в никуда. Моя свобода несостоятельна" (I, 108).

"Калигула", – писал Камю позже, в предисловии к американскому изданию своего театра (1958), – это история верховного самоубийства. История, которая в высшей степени человечна и трагична. Из верности самому себе неверный по отношению к ближним, Калигула соглашается умереть, поняв, что никто не может спастись в одиночку и что нельзя быть свободным против других людей" (I, 1728). В этом позднейшем самотолковании, где осуждение Калигулы явно усилено по сравнению с рукописью пьесы 1938 года, тем не менее заметен оттенок "сопереживания", понимания писателем изнутри душевных мук своего "заблудшего злодея". Убийца не по натуре, а из философского принципа, Калигула у Камю парадоксален: прав против всех в мыслях, преступен перед всеми на деле. В споре с ним никто из его жертв и противников не может опровергнуть железной логики выкладок, которыми он обосновывает свои надругательства. Рядом с "непогрешимыми" и чреватыми убийством силлогизмами Калигулы жалким лепетом выглядит защита филистерских добродетелей в устах сенаторов, перепуганных тем, что "семейственность потрясена, уважение к труду падает, вся страна богохульствует" (I, 35). Своекорыстие этих заслонов против "нечестивых" откровений, лживость этих заменителей недостающего смысла жизни в пьесе очевидны.

Впрочем, даже и те, кто мыслит шире и благороднее, кому противны придворные "столпы порядка", тоже не в силах всерьез противостоять Калигуле, потому что сами попадают под колдовское очарование его доводов. Друг детства императора отказывается мстить ему за смерть отца, обнаружив, что и сам не защищен от мук интеллекта, повергнутого в смятение всемогуществом смерти. Самый идейный, честный и мужественный враг Калигулы, в прошлом его учитель и советчик, поднимается, правда, до осознания зловредности "философии, воплощаемой в трупы", невыносимости зрелища того, как "рассеивается смысл жизни и исчезают все оправдания бытию" (I, 34–35). Против больного ожесточения Калигулы он выдвигает здоровую потребность людей в безопасности и счастье. Ему не откажешь в доброй воле, но правота его в пьесе все-таки сомнительна. Всей его умудренности хватает лишь на то, чтобы "побить" строгие доказательства Калигулы великодушными софизмами: чтобы жить, человек нуждается в смысле жизни, в доверии к ходу дел на земле, следовательно, смысл этот есть. Построение, даже не претендующее на истинность. Что же касается истины, то искушенный в тайнах философствования старец и сам знает: она и впрямь на стороне Калигулы. Больше того, он считает нужным убрать взбесившегося логика как раз потому, что "слишком хорошо понимает" его и не может "любить один из своих собственных ликов, который стараешься спрятать даже от самого себя" (I, 77).

Где же в таком случае вина Калигулы? И есть ли она вообще? Или это просто роковой просчет, беда, горе от ума? Подобно Ивану Карамазову, Раскольникову, Кириллову у Достоевского, этим, по слову Вересаева, "фанатическим фетишистам черты", Калигула – мученик наваждения, жертва своей страсти быть последовательным до конца. Он словно очищен тем, что готов искупить свою ошибку, кровью заплатив за пролитую кровь и причиненные другим страдания. Изнемогший под тяжестью убийственной логики, он сам подставляет грудь под кинжалы заговорщиков. Писатель делает немало, чтобы заставить нас влезть в шкуру своего "тирана от отчаяния", проникнуться состраданием к злосчастию этого "падшего ангела". И одновременно он предостерегает против "бесовства" – против одержимости калигул, решающих быть на свой разрушительный лад цельными, породнить мысль и дело.

Двусмысленность "Калигулы" позволяет нащупать историческую подпочву того искуса "конечных пределов", который столь занимал Камю в пору его первых шагов на литературном поприще. Когда он сам да и его толкователи сообщают, что подобная позиция подсказана ему прежде всего врожденной тягой быть совершенно трезвым во взглядах, избавиться от всяческих шор, то они еще далеки от выяснения, отчего сама жажда ясности получает здесь именно метафизическую установку и воплощается в "проклятых вопросах".

Назад Дальше