Алексей Ремизов: Избранное - Алексей Ремизов 13 стр.


V

АСЫКА

Нас стянули со всех концов света: из Австралии, Африки и Южной Америки, и я, предводитель обезьян, опоясанный тканым, гагажьего пуха поясом, ломал себе голову и рвал на себе волосы, не зная: как вырваться из цепей, которыми мы были скованы по рукам и ногам, и улепетнуть на родину! Но было уж поздно: прогнав по целине через поля, нас выстроили, как красноармейцев, на Марсовом поле, и герольды в золоте со страусовыми перьями на шляпах, разъезжая по рядам, читали нам приговор. Нас, обезьян, обвиняли в непроходимом распутстве, злости, бездельничанье, пьянстве и упорно-злонамеренной вороватости, и, признавая необыкновенно блестящие природные способности к развитию и усовершенствованию, приговаривали: применить к нам секретные средства профессора Болонского университета рыцаря Альтенара, потомка викингов Гренландии, Исландии и Северного Ледовитого океана. Со слепой материнскою любовью и негодованием следил я, как, по совершении всех шутовских церемоний, началась расправа. Эти "гуманнейшие умники" потехи ради прокалывали нас сапожным шилом и потом били железными молотками; а другим намазывали шерсть мягким и горячим варом, и, закатав в массе вара веревку и прикрепив ее к телу, продергивали в хомут свободной и сильной лошади и волокли по земле под гик и гам, покуда не издыхала жертва; третьим тщательно закалывали губы медными английскими булавками. И много еще было сделано, как обуздание – потехи ради. Когда же Марсово поле насытилось визгом и стоном, а земля взбухла от пролитой обезьяньей крови, а народ надорвал себе животики от хохота, прискакал на медном коне, как ветер, всадник, весь закованный в зеленую медь: высоко взвившийся аркан стянул мне горло – и я упал на колени. И в замеревшей тишине, дерзко глядя на страшного всадника, перед лицом ненужной, ненавистной, непрошеной смерти, я, предводитель обезьян Австралии, Африки и Южной Америки, прокричал гордому всаднику и ненавистной мне смерти трижды петухом.

К звездам

– памяти А. А. Блока -

Бедный Александр Александрович!

Покинуть так рано землю, никогда уж не видеть ни весен, ни лета, ни милой осени и любимых белоснежных зим -

и звезд не видеть – сестер манящих – как только они нам светят!

Не видеть земли, без "музыки" – это такая последняя беда, и от этой беды не уйти -

а если вовсе и не беда, а первое великое счастье?

Но почему же для вас так рано?

Это я, еще бедующий здесь вместе с веснами и любимыми вьюгами и моей серебряной звездой, это я стучу в затворенную дверь, не могу и никак не свыкнуться с этим вашим – счастьем.

В то утро – а какая была ночь – Лирова ночь! какой рвущий ветер и дождь -

ветер – -

сам щечавый зверь содрогнулся б!

ветер – до – сердца!

в суровое августовское утро, когда, покорные судьбе, в скотском вагоне, как скот убойный, мы подъезжали к границе, оставляя русскую землю, дух ваш переходил тесную огненную грань жизни, и вы навсегда покинули землю.

И еще огонек погас на русской земле.

* * *

А в день похорон, когда вашу "Трудовую книжку" с пометкой:

литератор

грамотен

ПТО

отдали в Отдел Похорон, я свою с той же самой пометкой и печатью, только нарядную, единственную, узорную по черному алым с виноградами, птичкой и знакомыми нумерами Севпроса, Кубу, Сорабиса отдал в Ямбурге в Особый Отдел Пропусков.

Счастлив ли дух ваш?

Хоть на мгновенье вы обрадовались там – вы радовались за гранью этой жизни, этой бушующей Лировой ночи?

Или вам еще предстоит встреча – счастливые дни?

А я скажу – про себя вам скажу – ни на минуту, ни на миг. И не жду. Это такое проклятие – вот уж подлинное несчастье! – оставить родную всколыхнутую землю, Россию, где в бедующем Злосчастье наперекор рваной бедноте нашей, нищете и голи выбивается изумрудная, молодая поросль.

Помните, в Отделе Управления мы толклись в очереди к Борису Каплуну: вы потеряли паспорт – это было вскоре после похорон Ф. Д. Батюшкова – и надо было восстановить, а я с прошением о нашей погибели на Острове без воды и дров – помните, вы сказали, поминая Батюшкова, что мы-то с вами -

– Мы выживем, последние, но если кто-нибудь из нас…

И я в глазах ваших видел, не о себе это вы тогда.

Бедный Александр Александрович – вы дали мне настоящую папиросу! пальцы у вас были перевязаны.

И еще вы тогда сказали, что писать вы не можете.

– В таком гнете невозможно писать.

А знаете, это я теперь тут узнал, за границей, что для русского писателя тут, пожалуй, еще тяжче, и писать не то что невозможно, ведь только в России и совершается что-то, а тут – для русского-то – "пустыня". Уйти временно в пустыню, конечно, для человека полезно, в молчании собрать мысли – ведь нигде, как в пустыне, зрение и чувства остры! – и Гоголь уходил в римскую пустыню для "Мертвых душ". Тоже и поучиться следует, и есть чему. Только вот насчет прокорму – писателям и художникам везде приходится туго! – надо какая-то работа, а всякая посторонняя работа, вы-то это хорошо знаете, засуетит душу. И выйдет то же на то же. И если судьба погибнуть, так уж погибать там у себя, на миру в России.

* * *

Это хорошо, что на Смоленском, – и проще и не суетно, – и никто-то вас не тронет, не позарится на вашу домовину, и Горького не надо просить.

"Помните, как вас из вашей-то насиженной выгнали?"

А может быть, и там ваша душа проходит еще злейшие мытарства? И эта жизнь – четырехлетний опыт социального переустройства – ясно говорившая вам уж одним своим началом всеобщего уравнения, когда вы недоумевая спрашивали, "нужны мы или не нужны?" (да, конечно, такие не нужны!); эта жизнь, прицепившая к вам бестий ярлычок "буржуазного поэта" – изобретение всеупрощающее, подхваченное умом не очень взыскательным и отнюдь не беспокойным, а также примазавшейся шкурой и прихвостившейся мразью, загнавшая вас в "третью категорию" со всякими трудовыми повинностями – сгребанием снега на мостовой, сколкой льда, разгрузкой барок с дровами, чисткой загаженных дворов; эта жизнь, которая не давала вам никакой воли, заставляя вас быть, как все, и как всякий служить, и как всякого без конца учитывая, регистрируя и заставляя заполнять анкеты, а за каждую милостыню – ведь ученые, писатели и художники – это вытянувшийся дрожащий хвост нищих на паперти Коммуны! – за каждый брошенный кусок и льготу (право "просачиваться"!) тычущая вас носом, как кошку, и не однажды честившая вас, как ломового извозчика, – "Мы художники-писатели, а с нами обращаются, как с ломовыми извозчиками!" – говорили вы в гневе, и наконец отнявшая у вас досуг и "праздность", – эта наша переустраивающаяся русская жизнь покажется вам легким сном?

Но я верю, за ваше слово, за "музыку" и там, в норах и канавах – в безнадежном, томящем круге, в кольце ожесточившихся стражей муки, и там найдутся, кто станет за вас.

Впрочем, что это я – это я все о "гнете" – горькое слово ваше запало! – это я по-русски по закоренелому нашему злопамятью! а ведь было ж и совсем другое! и совсем по-другому!

И знаете, Александр Александрович, да это вы знаете, – и это говорю я не для пуга, – не всегда-то и Марья Федоровна может: перед уходом из ПТО какую она мне подпись подписала под прошением в Петрокоммуну – царскую! а все-таки отказали, и уж в Ревеле с вокзала я каблук в руке нес.

И Гумилева – расстреляли! – Николай Степанович покойник теперь! – и Горький не всегда может, стало быть.

* * *

Да, хорошо, что на Смоленском -

Федору Ивановичу, хоть и обидно – помните, покойника Ф. И. Щеколдина, любил он вас! – это когда с Гороховой-то нас выпустили, он вскоре и помер, на советских мостках в Александро-Невской лавре лежит, – ну, Федор Иванович поймет.

Я. П. Гребенщиков и его сестры, они на Острове, соседи наши, от них до Смоленского два шага, они-то уж как будут могилу вашу беречь, знают там каждый холмик, придут и на Радоницу – красное яичко принесут, похристосуются, и на зеленый Семик, и в Дмитровскую субботу. Я. П. Гребенщиков – книгочий, всякую вашу книгу имеет и на иностранном, он один такой в Петербурге, он и могилу не оставит, "князь обезьяний!" -

А ваш "обезьяний знак", Александр Александрович – его ни в какой Отдел не потребуют – забыл я, с чем он? – картинка? – с каким хвостом или лапами? – у П. Е. Щеголева с гусиными лапами и о трех хвостах выдерных.

И вам будет легко лежать в родной земле.

Мы тоже коробочку взяли с русской землей -

глаза ваши пойдут цветам,

кости – камню,

помыслы – ветру,

слово – человеческому сердцу.

* * *

Бедный Александр Александрович!

Все никак не могу убедить себя, что вас уж нет на свете.

Вот тоже, когда Ф. И. Щеколдин помер, я тоже долго не мог: схвачусь и все будто папиросу ищу – сам курю и ищу, как в бестабашье.

Передали ли вам мое последнее слово?

"Что ж сказать Блоку?"

А я точно испугался – чего-то страшно стало – не сразу ответил.

"А скажите Блоку: нарисовал я много картинков, на каждую строчку "Двенадцати" по картинке".

Пусто и жутко было в моей комнате перед отъездом. Пустые полки, и игрушек не было, пустая зеленая стена с серебряными гнездышками, и ваша "ягиная черпалка" – помните, на Островах нашли? – убралась в жестяную довоенную коробку из-под бисквитов вместе с "ягиным гребнем", и только огонек перед образом неугасимый светил, как всегда, в последнюю ночь, – разбирали последнее, как после похорон.

"А это значит, – объяснил я, – за эти три месяца я думал о нем".

Евгения Федоровна Книпович так и обещалась передать.

А незадолго перед тем заходил Евгений Павлович Иванов -

"и каждый вечер друг единственный"

он, как всегда, вошел боком и, стоя, завели разговоры, без слов, больше мигом, ухом и скалом, вас поминали и, как Чучела-Чумичела и кум его Волчий хвост -

шептались долгое время

Евгений Павлович Иванов тоже "кавалер обезьяний" – с лягушачьим глазом и хвостом рогатого мыша! – с Я. П. Гребенщиковым снюхаются и, пока живы, бородатые, один рыжий, другой темный, как бесы из "Бесовского действа", дико козя бородами, станут на страже, не покинут вашего Креста.

* * *

Трижды вы мне снились.

Два раза в городе рыцарей – в башенном Ревеле и раз тут в зеленом Фриденау у Фрау Пфейфер, над Weinstube, по-нашему над кабаком.

Видел я вас в белом, потом в серебре, и я пробуждался с похолодевшим сердцем. А тут – над кабаком – вы пришли совсем обыкновенным, всегдашним, и мне было совсем не страшно. Я вас просил о чем-то, и вы, как всегда слушая, улыбались – ведь что-то всегда было чудное, когда я говорил с вами.

Из разных краев, разными дорогами проходили наши души до жизни и в жизни по крови разные – мне достались озера и волшебные алтайские звезды, зачаровавшие необозримые русские степи, вам же скандинавские скалы, северное небо и океан, и недаром выпала вам на долю вихревая песня взбалмученной вздыбившейся России, а мне – горькое слово над краснозвонной Русью.

Где-то однажды, а может, не раз мы встречались – на каком перепутье? – вы, закованный в латы с крестом, я в моей лисьей острой шапке под вой и бой бубна – или на росстани какой дороги? в какой чертячьей Weinstube – разбойном кабаке? или там – на болоте -

и сидим мы дурачки нежить,
немочь вод
зеленеют колпачки
задом наперед.

Судьба с первой встречи свела нас в жизни и до последних дней.

И в решающий час по запылавшим дорогам и бездорожью России через вой и вихрь прозвучали наши два голоса – России -

на новую страдную жизнь

и на вечную память.

* * *

1905 год. Редакция "Вопросов Жизни" в Саперном переулке. Я на должности не "обезьяньего канцеляриста", а "Домового" – все хозяйство у меня в книгах за подписями (сам подписывал!) и печатью хозяина моего Д. Е. Жуковского, помните, "высокопоставленные лица" обижались, когда под деловыми письмами я подписывался "старый дворецкий Алексей". Марья Алексеевна, младшая конторщица, убежденная, что мой "Пруд" есть роман, переведенный мною с немецкого, усумнилась в вашей настоящей фамилии:

"Блок! псевдоним?"

И когда вы пришли в редакцию – еще в студенческой форме с синим воротником – первое, что я передал вам, это о вашем псевдониме.

И с этой первой встречи, а была петербургская весна особенная, и пошло что-то, чудное что-то, от чего, говоря со мной, вы не могли не улыбаться.

Театр В. Ф. Комиссаржевской на Офицерской с вашим "Балаганчиком" и моим "Бесовским действом".

В. Э. Мейерхольд – страда театральная.

Неофилологическое общество с Е. В. Аничковым – "весенняя обрядовая песня" и ваше французское средневековье. Вечера у Вяч. Иванова на Таврической с вашей "Незнакомкой" и моей посолонной "Калечиной-малечиной". Разговоры о негазетной газете у А. В. Тырковой.

1913 год. Издательство "Сирин" – М. И. Терещенко и его сестры – канун войны, когда мы встречались всякий день и еще по телефону часовали. Вы жили тогда на Монетной, помните Острова, помните двугривенный, – ведь я отдал его, последнее! – как вы смеялись и после, еще недавно, вспоминая.

Р. В. Иванов-Разумник – "Скифы" предгрозные и грозовые.

…1918 год. Наша служба в ТЕО – О. Д. Каменева – бесчисленные заседания и затеи, из которых ничего-то не вышло. И наша служба в ПТО – М. Ф. Андреева – ваш театр на Фонтанке, помните, вы прислали билеты на "б. короля Лира" -

Комитет "Дома Литераторов" со "старейшим кавалером обез. зн." А. Ф. Кони под глазом Н. А. Котляревского, обок с Н. М. Волковыским – неизменные "зайцы" В. Б. Петрищева.

И через четырехлетие "Опыта" Алконост – С. М. Ал янский, "волисполком обезьяний", мытарства и огорчения книжные, бесчисленные, как заседания, прошения Луначарскому, разрыв и мировая с Ильей Ионовым.

Помните, на Новый Год из Перми после долгого пропада появился влюбленный Слон Слонович (Юрий Верховский) – вот кому горе, как узнает! – ведь вы первый в "Вопр. Жиз." отозвались на его слоновьи стихи, на "Зеленый сборник", в котором впервые выступил Слон с М. А. Кузминым и Вяч. Менжинским.

Помните, Чуковские вечера в "Доме Искусств", чествование М. А. Кузмина, "музыканта обезьяньей великой и вольной палаты", и наш последний вечер в "Доме Литераторов" – я читал "Панельную сворь", а вы – стихи про "французский каблук", – домой мы шли вместе – Серафима Павловна, Любовь Александровна и мы с вами – по пустынному Литейному зверски светила луна.

Февральские поминки Пушкина – это ваш апофеоз.

И опять весна – Алконост женился! – растаял Невский, заволынил Остров, восстание Кронштадта, белые ночи – Первый день Пасхи – первая весть о вашей боли. И конец.

глаза ваши пойдут цветам,
кости – камню,
помыслы – ветру,
слово – человеческому сердцу.

* * *

Странные бывают люди – странными они родятся на свет, "странники"!

Лев Шестов, о нем еще с Петербурга, когда он начал печататься в Дягилевском "Мире Искусств", пущен был слух, как о забулдыге – горькой пьянице. А и на самом-то деле, – поднеси ему рюмку, хлопнет и сейчас же песни петь! – трезвейший человек, но во всех делах – оттого и молва пошла – как выпивши.

Розанов В. В., тоже от "странников", возводя Шестова в "ум беспросветный", что означало верх славословия, до того уверился в пороке его винном, всякий раз, как ждать его в гости, вином запасался и всякий раз, угощая, не упускал случая попенять, что зашибает.

А настоящие люди – ума юридического – отдавая Шестову должное, как книжнику и философу, в одном корили, что водится, деликатно выражаясь, со всякой сволочью, куда первыми входили мы с Лундбергом, и все приписывалось "запойному часу" и "по пьяному делу".

А дело-то, конечно, не в рюмке – это П. Е. Щеголев не может! – а если, грешным делом, и случалось дернуть и песни петь, что ж? и какой же это человек беспесенный? – дело это такое, что словами не скажешь, оно вот где -

А бывают и не только что странные… Андрей Белый -

Андрей Белый вроде как уж и не человек вовсе, тоже и Блок не в такой степени, а все-таки.

И Е. В. Аничков это заметил.

"Вошел ко мне Блок, – рассказывает Аничков о своей первой встрече, – и что-то такое…"

А это такое и есть как раз такое, что и отличает "нечеловеческого" человека.

Блок был вроде как не человек.

И таким странным – "дуракам" – и как нечеловекам дан великий дар: ухо – какое-то другое, не наше.

Блок слышал музыку.

И это не ту музыку – инструментальскую – под которую на музыкальных вечерах любители, люди сурьезные и вовсе не странные, а как собаки мух ловят, нет, музыку -

Помню, после убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с Блоком по телефону – еще можно было! – и Блок сказал мне, что над всеми событиями, над всем "ужасом" слышит он – музыку, и писать пробует.

А это он "Двенадцать" писал.

И та же музыка однажды, не сказавшаяся словом, дыхом своим звездным вывела Блока на улицу с красным флагом – это было в 1905 г.

Из всех самый крепкий, куда ж Андрей Белый – так, мля газообразная с седенькими пейсиками, или меня взять – в три дуги согнутый, – и вот первый – не думано! – раньше всех, первый Блок простился с белым светом.

Не от цинги, не от голода и не от каких трудовых повинностей – ведь Блоку это не то что мне полено разрубить или дров принести! – нет, ни от каких

неустройств несчастных Блок погиб и не мог не погибнуть.

В каком вихре взвихрилась его душа! на какую ж высоту! И музыка -

"Я слышу музыку!" – повторял Блок.

И одна из музыкальнейших русских книг, "Переписка" Гоголя, лежала у него на столе.

Гоголь тоже погиб – та же судьба.

Взвихриться над землей, слышать музыку, и вот будни – один "Театральный отдел" чего стоит! – передвижения из комнаты в комнату, из дома в дом, реорганизация на новых началах, начальник на начальнике и – ничего! – весь Петербург, вся Россия за эти годы переезжала и реорганизовывалась.

С угасающим сердцем Блок читал свои старые стихи.

"В таком гнете писать невозможно".

Назад Дальше