Князь Владимир Андреевич Долгорукий – "хозяин столицы", как титуловал его Пастухов в "Московском Листке", – за преклонностью лет (и тут создавался подлинный апокриф), весь с головы до ног был искусственно составной: обветшалые, подержанные члены заменены механическими принадлежностями со всякими предохранителями и вентиляцией: каучук, пружина, ватин и китов ус, и все на самых тончайших винтиках – подгофрено, накрашено и завито.
Отец жаловался, что жена увезла детей и требует развод, но он не знает, в чем его вина, помянул и про "холодный угол": "Михаил Алексеевич!" Выслушав отца с помощью трубки, князь не без усилия пошарил в штанах, нащупал что-то (по варианту: надавил кнопку) и вынул (или выскочило) что-то вроде… искусственный палец, и этим самым пальцем с восковым розовым ногтем, долбешкой, помотал перед носом отца. Тем разговор и кончился.
Чиновник, выпроваживая отца в приемную, растолковал ему, что символический жест князя, не сопровождаемый словами, означает: за повторное обращение в двадцать четыре часа из Москвы вон. "Примите это к сведению!" И уж от себя добавил, и не без недоумения: "Ваша жена – сестра самого Найденова… чего же вы хотите?"
Найденовы имели славу "сочинителей". Отец был в тысячах – второй гильдии, Найденовы тоже не в первой (расчет!), но в миллионах и потому отцовское добродушное "привирает" заменяли осторожным "сочинением". Из всех отличался старший, не по возрасту, а старшинством по взлёту – Николай Александрович, председатель Московского биржевого комитета: так, здорово живешь, среди делового или ученого разговора или появившись на вечере у родственников в самый разгар и появлением своим все погасив, муху слышно, расскажет историю – невероятное происшествие с каким-нибудь известным лицом, или про себя случай: и проверять нечего – сплошь сочинение. Тоже и за словом в карман не лазил, ну, в пустяках, забыли отчество Ивана Иваныча: "Иван… – бьются, – а…" – "Николаич", – не моргнув, ответит и непременно расскажет случай из жизни этого несуществующего Ивана Николаевича. Случалось, что его собственные сочинения возвращались к нему как доподлинно известное: "рассказывал сам…!", но сам он забывал, что это его, от него же, и с раздражением припечатывал вздором. А ведь все они, Найденовы, трезвейшие люди, реальнейшие, без тени "вымысла", с вычислениями и комбинациями – Московский торговый банк на Ильинке и вся биржа!
Как-то осенью, по дороге в Петербург, остановились в Москве, я пошел на биржу повидать старшего брата, он занимал должность секретаря биржевого комитета. Пройдя пустой зал биржевого собрания, я уж хотел подняться в канцелярию, как в дверях остановил меня старый служитель: старик узнал меня и очень обрадовался. "Вылитый дядюшка в молодые годы, – сказал он, – и походка, и так же вот смотрите… торопливо, я, как увидел, думаю, уж не снится ли или с ума спятил!" И, качая головой, он смотрел на меня: вспоминал? – да, вспоминал, конечно, свою молодость. А это так же неизбывно и незапамятно человеку, как его детство – рай: первый вопрос – "грехопадение" – очарование и разочарование – мятеж. "Дядюшке-то к новому году звезда: Белый орел!" – И старик так произнес "орел" и так посмотрел, словно бы это на мне сверкала белая на голубом звезда. И у меня промелькнуло: "Орел – сочинение?" И первое, что я спросил брата: "Правда ли…" – "Но об этом было в газетах: вся Москва знает", – сказал он и понес такое, не о звезде уж, а про орла – может, и из газет, не знаю, а скорее из головы. Еще гимназистом он, бывало, вернется из гимназии и расскажет какое-нибудь происшествие и всегда чего-нибудь подпустит на удивление, потом придет его товарищ "персианин" Минорский и о том же примется рассказывать, тут-то, сравнивая, и понимаешь, где что
было, а где… про этого брата так и говорили, что "заливает". В его сочинениях не было от Хлестакова и Ноздрева, не было и от "Русских лгунов" Писемского, никакого бахвальства и никакой сноровки "переплюнуть", им ближе – можно бы назвать Ярика Пришвина в рассказе "Дорогие звери" и Пантелея чеховской "Степи" – чистый вымысел.
Моя бабушка, по матери, Татьяна Никитишна Найденова (Дерягина) умерла совсем не старой, сорока четырех лет; перед смертью было ей видение: Сергий Преподобный. В последнюю минуту она успела рассказать об этом – и никто не поверил.
В книге Н. А. Найденова, изданной на правах рукописи: "Воспоминания о виденном, слышанном и испытанном", посвященной главным образом изысканиям о крепостном роде Найденовых, с многочисленными выписками из суздальских писцовых книг, в введении рассказывается о деде, красильном мастере Егоре Ивановиче, о отце Александре Егорыче, товарище Верещагина, и есть об этой моей бабушке – "мистически настроенной", о ее предсмертном видении. Книга была роздана ближайшим родственникам. Ее почтительно приняли, но у всех было заглазное: "И тут не удержался, сочинил!"
А я верил – как в покинутый и безответный отцовский "холодный угол", я верил, что к бабушке перед ее смертью приходил Сергий Преподобный. И что тут такого невероятного: от Москвы так близко! И когда я прикладывался к мощам – я, как к чему-то своему, знакомому, – здоровался. Только не знал я, один он приходил в белый найденовский дом или с медведем? Конечно, с медведем: от медведя такое тепло… Ясно видел я бабушкину комнату и бабушку, которую в жизни я никогда не видел – она тяжело хворала, рак в груди, доктора отказались! – и как в последнюю ее покинутую минуту идет медведь, лапой приоткрыл дверь, вошел к бабушке, и старичок с ним в схиме, сгорбленный, и ей вдруг тепло стало…
И уж потом, вспоминая, я понял что-то и почему-то сказалось, не раз повторял я, никак не способный обжиться в жестоком ледяном круге людства: что надо человеку от человека? – так мало: каплю сердечности – и лед растает.
Белый огонь
"Подстриженными" глазами я смотрю на мир.
Тут мое счастье – мое богатство, и моя бедовая доля. Без труда, здорово живешь, обладать такими диковинками, какие открыты моим глазам, зря не проходит. В "жизни" для меня, в "реальном", потеряны концы, и оттого постоянная путаница – путаница и места и времени, – и житейская несообразительность. И вот среди "нормально" зрячих в неразберихе трезвой жизни я, как пугало, и конечно, у меня много врагов, а матерьяльно я – нищий.
И если кое-как держусь на земле, ведь мое место – под мостом, среди бездомных бродяг, "отверженных" и "преступников", и автомобили меня щадят, а люди, скрепя сердце, терпят и окончательно не выжили и не извели, если я еще существую, то единственно, а иначе как объяснить, волею или игрой каких-то неразгаданных сил, действующих наперекор…
О них я догадываюсь; иногда они воплощаются, но больше снятся во сне; их дуновение я чувствую трепетно, как музыку. Как и почему они действуют, ограждая меня, я не знаю. Но я знаю мое черное отчаяние, когда вдруг, и всегда неожиданно, они отступают от меня, – и тогда я барахтаюсь, слепой, ничего не различая, стучу в двери – без отклика, здороваюсь – не узнают. И кругом покинутый, забившись в угол и крепко сжимая руки, совсем незаметный, как несуществующий, затаенно жду, готовый ко всему.
"Холодный угол", о котором рассказывал отец, и "голос" из этого угла – это его самоокликающееся одиночество и его безответный вопрос: почему и за что? "Явление Сергия Преподобного с медведем" перед смертью бабушке – это пламя человеческого сердца, дыхнувшее теплотой в покинутый смертный час, когда все отступились; ярчайший образ милосердия, "человечности" среди жестокого людства… Это то самое, чему никто не поверил, – "сочинение!" – и над чем подсмеивались, я без рассуждений принял, присочинив от себя "медведя", и не мог понять, что тут смешного и над чем смеются, это – первая проба моей "веры", одна из первых диковинок, открывшихся моим "подстриженным" глазам.
Чему хотите, но "вере" не научить. Нельзя и заставить себя "верить". Как голос и слух, и "вера" передается через кровь – через то цветение крови, что различимо, как стебли и веточки звучащих и отзывающихся нервов. С "верой" родятся, как я с моими "подстриженными" глазами.
В Кремле, в Благовещенском соборе, указывая на стену, мне сказали: "Вот кит, проглотивший пророка Иону". Перед китом толпилось немало любопытных, а особенно усердные к чему-то прикладывались. Я долго всматривался: где? И вдруг увидел "своими" глазами: мне ясно представилось – "излучилась" пасть серого глазатого зверя, его задымленные внутренности – ряд сводчатых келий, и в одной, самой тесной, сдавленной и колышащейся, согнувшийся старичок над книгой: маленький свет – тоненькая свечка в руке.
Эта тоненькая свечка навсегда у меня в глазах. Ее ясный свет и теплый душистый воск – моя первая книжная память: легенда.
Я много наслушался сказок от моей кормилицы, я верил в их чудесную жизнь и волшебство превращений, но книга… В то время, как старшие мои братья часами просиживали за чтением, всегда читала и мать, одна в своей "отчаянной" спальне, я ничего не читал: какой-то непонятный мне страх чувствовал я перед раскрытой книгой, а самое чтение представлялось мне скучным занятием, неизбежным для тех, кто хотел убить время.
В доме у нас хранились старинные Макарьевские Четьи-Минеи в корешковых переплетах с застежками; необычные, с другими не сравнимые, эти пудовые книги единственное исключение: я еще с трудом разбирал церковнославянскую грамоту, но я очень любил красные прописные буквы; перелистывая припечатанные вощаными слезами страницы, я рассматривал фигурные концовки, вглядываясь, как в чудовищного кита, поглотившего пророка Иону. И чего только не виделось моим глазам из затейливого типографского набора? Там были черные коты и полосатые волки, руки-вилы и ноги-мачты, львы, скорпионы, змеи – чудовища сказок.
Зимний вечер, закутанный снегом, вкован морозом, медленный, – еще далеко до ночи, а уж как ночь. Старший брат вслух читает из Четий-Миней. В детской, сжатой кроватями, со стенным холодным зеркалом и стенными часами против у посинелой изразцовой печки, не пугающими, а подхватывающими, своим маятным размеренным ходом и звонким живым окликом своего боя, рост нашего доверчивого, ко всему любопытного немудреного века. В углу перед образом лампадка – наливной огонек; и тоненькая колеблющаяся свечка над книгой.
Что сохраняю в памяти от первой книги? Или по содержанию очень все было чужое мне? Или потому что написано книжным складом, торжественно, не простою речью, меня увлекало музыкой и я ничего не понял? И только остались "муки".
И разве могу забыть я казнь белым огнем?
Я точно присутствовал – и не как свидетель, а как сам мученик. Я не только все видел, я и чувствовал. С замеревшим сердцем, но готовый ко всему, я глядел в сгущающуюся черноту злой ночи – моей жестокой казни. Я помню разъятие состава – с этого началась казнь: соструганная кожа, рассеченные мускулы, раздробленные кости, и – крест: пригвождение в длину, широту и долготу. И когда последняя капля моей крови ушла в землю, стон в ветер, помыслы в облака, и не осталось корней жизни… и это я помню: мое восторженное чувство совершившегося чуда.
Из-за бесконечных верст пропастной дали мне доносится голос в свете тоненькой свечки.
Символы легенд для меня были живы и ярки, как для трезвого взгляда "факты". Несообразное, невероятное проникало все мои объяснения, и самое невозможное чудесно осуществлялось. Никакого "логического единства"… и этим меня будут попрекать всю жизнь; но какая тут логика для "подстриженных", не спутанных волосяным покровом глаз!
И когда я потом читал "Карамазовых", каким наивным мне показался "соблазн" в рассказе о Меркурии Смоленском: обезглавленный, он поднял с земли свою голову и "любезно ее лобызаше"… и долго шел, неся ее в руках и "любезно ее лобызаше", – повторяет Достоевский, никак не мирящийся с такой несообразностью, им самим провозглашенной однажды из своего "Подполья", как закон жизни.
В "вере", как в необозримом мире моих глаз, все несообразно и чудесно. И горько. И жутко. Жутко, как серые валяные сапоги, пустые, путешествующие по желтой полоске снежной пустыни – сон Горького, поразивший Толстого: "Сапоги-то идут… совсем пустые – теп, теп – а снежок поскрипывает!"
А когда, прочитав "все" книги (Русская Библия начинается Пушкиным и Гоголем, а кончается Лесковым), я соприкоснулся с нашими старшими современниками: в словесно скромном Короленке мне почуялся Аксаков, несравненный "природовед"; в горьком надтреснутом Чехове – "нигилист" и образцовый словесник Слепцов; в жутком, охваченном постоянным страхом, "который идет вместе с жизнью", Андрееве – Толстой, насупившись пишущий свою "Исповедь", а в "народном учителе Горьком, рассказавшем от всего сердца, и совсем непедагогично, о спивающемся и спившемся человеке", – пародия на Достоевского.
Чехова и Андреева я читал, растравляя себя, свое чувство никогда не покидавшей меня темной догадки о моей ненужности и вообще бессмысленности моего и всякого "жили-были", а Горького я принял с восторгом, побеждая свое природное уродство – чрезмерно обостренный слух: у Горького было то, к чему открыты мои глаза: "легенда". В его сказке Данко разорвал руками себе грудь, вырвал сердце, высоко поднял его над головой и бросился вперед – "высоко держа горящее сердце и освещая им путь", – совсем не по Достоевскому, а, убежденно прибавляет Горький, оглядывая жизнь глазами из своего сна пустых путешествующих сапогов.
"Вера", "легенда", "сновидение" – один источник. Ученым снотолкователям, ручаюсь, сны никогда не снились. В том-то и дело, что все бестолково. Нет, на свете гораздо глупее, чем это кажется, а смешное совсем не там, где смеются. Но ничего не поделаешь, надо закрыть глаза или пропадай!
И вот что я заметил, и это всегда было, но только теперь я отчетливо понял, откуда это: люди благочестивые, обделывая свои делишки, всегда помнят, не забывают сделать что-нибудь "для души", а со мной – ив самых простых вещах, и в затянутой петле я чувствую, как что-то поджуживает меня сделать что-нибудь "через", "навыворот". И когда я еще был совсем маленький, меня в колясочке возили, в Сокольниках, а был я ласковый и любил целоваться, и, однажды, поцеловав какую-то девочку – рассказывая случай, называли имя: Валя – я этой Вале откусил носик.
Поджигатель
Из имен, не сказок и легенд, а ставших сказочными, два исторических русских имени вошли в мою память от моих первых лет: первопечатник Иван Федоров и первослов протопоп Аввакум. На их огненном имени проба "узлов и закрут" моей извечной памяти или того, чего не могу позабыть.
Зимним вечером, близко к ночи, пришел от Найденовых не "белый дворник" Афанасий, муж горничной Аполлинарии, как это обычно бывало, а глухонемой печник, появлявшийся у нас ряженым на Святках: мыча и "руками" он передал – "всем нам велено немедленно идти в белый Найденовский дом: у них гости".
Вечерние хождения к Найденовым были для нас как тяжелая повинность: до ужина мы толклись наверху, не показываясь в зал к гостям, или слонялись в библиотеке – все книги были под замком и ничего нельзя было трогать; а за ужином нас, детей, сажали не в столовой со всеми, а отдельно под лестницей в проходной комнате с тремя выходами: в столовую, в залу и в парадную прихожую, всю заставленную цветами; у Найденовых культ цветов, своя оранжерея. Сидеть на тычке не очень-то приятно, хотя бы и лицом к цветам.
Гости в этот памятный вечер все были необычные. Никого из родственников: ни Бахрушиных, ни Ганешиных, ни Прохоровых, ни Востряковых, ни Лукутиных, и ни одного из деловых Найденовых знакомых, как Грибовы, Корзинкины, Третьяковы, Рябушинские, Коноваловы, Ланины. Гости были все какие-то растерянные и довольно-таки ошмырганные, в глаза бросалось, и среди них я узнал профессора Н. А. Зверева. Да это и были профессора и ученые. И всех оказалось тринадцать: тринадцатый Алексей Васильевич Летников. Вот и разгадка, почему нас без поры вызвали: конечно, для рассеяния чертовой дюжины.
За ужином дверь в столовую поминутно отворялась и нам было слышно. Разговор шел о старинных московских церквах, всем видимых, и о таких, след которых терялся в летописях и писцовых книгах, о церквах "ушедших". Говорили в несколько голосов. Старая Москва оживала в веках. Потом выступил какой-то старик, говорил он тихо, но очень явственно, а рассказывал он о Гостунском дьяконе, первопечатнике Иване Федорове, о московских мастерах-переписчиках, и как построили в Москве первую типографию, Печатный Двор на Никольской, и как писцы, подстрекаемые духовенством, сожгли типографию.
Какое необыкновенное чувство вдруг охватило меня: следя за рассказом, я точно сам присутствовал и действовал, был мастером – писцом и поджигателем. И потом, взбудораженный, как сказкой, я вышептывал отдельные слова и имена из московского XVI века, перечислял улицы и церкви, канувшие, как Китеж, повторяя природным русским оборотом летописные чудеса: "…и того ж лета по всей земле было аки дым семь дней за неделю до
Петрова дни и ходить не видели". И мне непременно захотелось узнать, кто был тот старик рассказчик, пробудивший мою дремавшую память, – и мать мне сказала, что это большой приятель моего дяди Н. А. Найденова, историк Иван Егорыч Забелин.
Помню, мы ходили на Никольскую в знакомую часовню к Пантелеймону и в соседний Никольский монастырь, подолгу останавливались перед Синодальной типографией, бывшим Печатным Двором. Я не мог оторваться, рассматривая "моими" глазами зеленое здание и зверей, "льва и единорога", герб типографии. Мы входили и в самую типографию и проникали туда, куда вход посторонним воспрещается. Я чувствовал себя, как дома. И потом мои рассказы… в моих каллиграфических способностях никто не сомневался, но мое участие в поджоге приняли за такую же фантазию, как мою роль "убийцы" в первом написанном мною рассказе, но разве могу я забыть…