Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 15 стр.


В ночь на 23 и 23 марта 1981

Таруса

Свет и туман

Сколь ни живи, сколь ни учи наук -
жизнь знает, как прельстить и одурачить,
и робкий неуч, молвив: "Это – луг", -
остолбенев глядит на одуванчик.

Нельзя привыкнуть и нельзя понять.
Жизнь – знает нас, а мы ее – не знаем.
Ее надзором, в занебесном "над"
исток берущим, всяк насквозь пронзаем.

Мгновенье ока – вдохновенье губ -
в сей миг проник наш недалекий гений,
но пред вторым – наш опыт кругло глуп:
сплошное время – разнобой мгновений.

Соседка капля – капле не близнец,
они похожи, словно я и кто-то.
Два раза одинаково блестеть
не станет то, на что смотрю с откоса.

Всегда мне внове невидаль окна.
Его читатель вечный и работник,
робею знать, что значат письмена, -
и двадцать раз уже я второгодник.

Вот – ныне, в марта день двадцать шестой,
я затемно взялась за это чтенье.
На языке людей: туман густой.
Но гуще слова бездны изъявленье.

Какая гордость и какая власть -
себя столь скрытной охранить стеною.
И только галки промельк мимо глаз
не погнушался свидеться со мною.

Цвет в просторечье назван голубым,
но остается анонимно-бо́льшим.
На таковом – малина и рубин -
мой нечванливый Ванька-мокрый ожил.

Как бы – светает. Но рассвета рост
не снизошел со зрителем якшаться.
Есть в мартовской понурости берез
особое уныние пред-счастья.

Как всё неизымаемо из мглы!
Грядущего – нет воли опасаться.
Вполоборота, ласково: "Не лги!" -
и вновь собою занято пространство.

26 марта 1981

Таруса

Луна до утра

Что опыт? Вздор! Нет опыта любви.
Любовь и есть отсутствие былого.
О, как неопытно я жду луны
на склоне дня весны двадцать второго.

Уже темно! И там лишь не темно,
где нежно меркнет розовая зелень.
Ее скончанье и мое окно -
я так стою – соотношу я зреньем.

Соблазн не в том, что схожи цвет и свет -
в окне скучает роза абажура, -
меж ними – му́ки связь: о лампа, нет,
свет изведу, а цвет не опишу я.

Но прежде надо перенесть зарю -
весть тихую о том, что вечность – рядом.
Зари не видя, на печаль мою
окно мое глядит печальным взглядом.

Что, ситцевая роза, заждалась?
Ко мне твоя пылает сердцевина
такою страстью, что – звезда зажглась,
но в схватке вас двоих – не очевидна.

Зажглась предтеча десяти часов.
Страшусь, что помрачневшими глазами
я вытяну луну из-за лесов
иль навсегда оставлю за лесами.

Как поведенье нервов назову?
Они зубами рвут любой эпитет,
до злата прожигают синеву
и причиняют небесам Юпитер.

Здесь, где живу, есть – не скажу: балкон -
гроздь ветхости, нарост распада или
древесное подобье облаков,
образованье трогательной гнили.

На всё на это – выхожу. Вон там,
в той стороне, опасность золотая.
Прочь от нее! За мною по пятам
вихрь следует, покров стола взметая.

Переполох испуганных листов
спроста ловлю, словно метель иль стаю.
Верх пекла огнедышит из лесов -
еще сильней и выпуклей, чем знаю.

Вздор – хлад, и желтизна, и белизна.
Что опыт, если всё не предвестимо.
Как оборотень, движется луна,
вобрав необратимое светило.

(И кстати, там, за брезжущей чертой
и лунной ночи, и стихотворенья,
истекшее вот этой краснотой,
я встречу солнце, скрытое от зренья.

Всем полнокровьем выкормив луну,
оно весь день пробудет в блеклых нетях.
Я видела! Я долг ему верну
стихами, что наступят после этих.)

Подъем луны – непросто претерпеть.
Уж мо́чи нет – всё длится проволочка.
Тяжелая, еще осталась треть
иным очам и для меня заочна.

Вот – вся округлость видима. Луну:
взойдет иль нет – уже никто не спросит.
Явилась и зависла. Я люблю
ее привычку медлить между сосен.

Затем, что край обобран чернотой, -
вдруг как-то человечно косовата.
Но не проста! Не попрана пятой
(я знаю: он невинен) космонавта.

Вдруг улыбнусь и заново пойму,
чей в ней так ясен и сохранен гений.
Она всегда принадлежит Ему -
имуществом двух маленьких имений.

Немедленно луна меняет цвет
на мутно-серебристый и особый.
Иль просто ей, чтоб продвигаться вверх,
удобно стать бледней и невесомей.

Мне всё труднее подступать к окну.
Чтоб за луной угнался провожатый:
влюбленный глаз – я голову клоню
еще левей. А час который? Пятый.

На этом точка падает в тетрадь.
Сплошь темноты – всё зримее и реже.
И снова нужно утро озирать -
нежнее и неграмотней, чем прежде.

26–27 марта 1981

Таруса

Утро после луны

Что там с луною – видит лишь стена.
Окно уже увлечено Окою.
Моя луна – иссякла навсегда.
Вы осиянны вечной, но другою.

Подслеповатым пристальным белком
белесый день глядит неблагосклонно.
Я выхожу на призрачный балкон -
он свеж, как описание балкона.

Как я люблю воспетый мной предмет
вновь повстречать, но в роли очевидца.
Он как бы знает, что он дважды есть,
и ластится, клубится и двоится.

Нет ни луны и никаких улик,
что впрямь была. Забывчиво пространство.
Учись, учись, тщеславный ученик,
и, будучи, не помышляй остаться.

Перед лицом – тумана толщина.
У слуха – лишь добычи и удачи:
нежнейших пересвистов толчея,
любви великой маленькие плачи.

Священный шум несуетной возни:
томленье свадеб, добыванье пищи.
О, милый мир, отверстый для весны,
как уберечь твое сердечко птичье?

Кому дано собою заслонить
твой детский облик в далях заоконных?
Надежда – что прищуриться ленив
твой смертный час затеявший охотник.

Вдруг раздается краткозвучный гром,
мгновенно-меткий выстрел многоточья:
то дятел занят праведным трудом -
спросонок взмыла паника сорочья.

Он потрясает обомлевший ствол,
чтоб помутился разум насекомых.
Я возвращаюсь и сажусь за стол -
счастливец из существ, им не искомых.

Что я имею? Бывшую луну,
туман и не-событие восхода.
Я обещала солнцу, что верну
долги луны. Что делать мне, природа?

Чем напитаю многоцветье дня,
коль все цвета исчерпаны луною?
Достанет ли для этого меня
и права дальше оставаться мною?

Меж тем – живой и всемогущий блеск
восходит над бессонницей моею.
Который час? Уже неважно. Без
чего-то семь. Торжественно бледнею.

27 марта 1981

Таруса

Вослед 27-му дню марта

У пред-весны с весною столько распрей:
дождь нынче шел и снегу досадил.
Двадцать седьмой, предайся, мой февральский,
объятьям – с марта днем двадцать седьмым.

Отпразднуем, погода и погода,
наш тайный праздник, круглое число.
Замкнулся круг игры и хоровода:
дождливо-снежно, холодно-тепло.

Внутри, не смея ничего нарушить,
кружусь с прозрачным циркулем в руке
и белую пространную окружность
стесняю черным лесом вдалеке.

Двадцать седьмой, февральский, несравненный,
посол души в заоблачных краях,
герой стихов и сирота вселенной,
вернись ко мне на ангельских крылах.

Благодарю тебя за все поблажки.
Просила я: не отнимай зимы! -
теплыни и сиянья неполадки
ты взял с собою и убрал с земли.

И всё, что дале делала природа,
вступив в открытый заговор со мной, -
не пропустив ни одного восхода,
воспела я под разною луной.

Твой нынешний ровесник и соперник
был мглист и долог, словно времена,
не современен марту и сиренев,
в куртины мрака спрятан от меня.

Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея
петляла в гору, пятясь от Оки,
тем боязливей кружево белело,
тем дальше убегали башмачки.

День уходил, не оставляя знака, -
то, может быть, в слезах и впопыхах,
Ладыжина прекрасная хозяйка
свой навещала разоренный парк.

Закат исполнен женственной печали.
День медленно скрывается во мгле -
пять лепестков забытой им перчатки
сиренью увядают на столе.

Опять идет четвертый час другого
числа, а я – не вышла из вчера.
За днями еженощная догонка:
стихи – тесна всех дней величина.

Сова? Нет! Это вышла из оврага
большая сырость и вошла в окно,
согрелась – и отправился обратно
невнятно-белый неизвестно кто.

Два дня моих, два избранных любимца,
останьтесь! Нам – расстаться не дано.
Пусть наша сумма бредит и клубится:
ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно.

Трепещет соглядатай-недознайка!
Здесь странная компания сидит:
Ладыжина прекрасная хозяйка,
я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.

Как много нас! – а нам еще не вдосталь.
Новь жалует в странноприимный дом.
И то, во что мне утро обойдется, -
я претерплю. И опишу – потом.

В ночь на 28 и 28 марта 1981

Таруса

Возвращение в Тарусу

Пред Окой преклоненность земли
и к Тарусе томительный подступ.
Медлил в этой глубокой пыли
стольких странников горестный посох.

Нынче май, и растет желтизна
из открытой земли и расщелин.
Грустным знаньем душа стеснена:
этот миг бытия совершенен.

К церкви Бёховской ластится глаз.
Раз еще оглянусь – и довольно.
Я б сказала, что жизнь – удалась,
всё сбылось и нисколько не больно.

Просьбы нет у пресыщенных уст
к благолепью цветущей равнины.
О, как сир этот рай и как пуст,
если правда, что нет в нём Марины.

16 (и 23) мая 1981

Таруса

Препирательства и примирения

Вниз, к Оке, упадая сквозь лес,
первоцвет упасая от следа.
Этот, в дрожь повергающий, блеск
мной воспет и добыт из-под снега.

– Я вернулась, Ока! – Ну, так что ж, -
отвечало Оки выраженье. -
Этот блеск, повергающий в дрожь,
не твое, а мое достиженье.

– Но не я ли сподвижник твоих
льда недвижного и ледохода?
– Ты не ведаешь, что говоришь.
Ты жива и еще не природа.

– Я всю зиму хранила тебя,
словно берег твой третий и тайный.
– Я не знаю тебя. Я текла
самовластно, прохожий случайный.

– Я лишь третьего дня над Курой
без твоих тосковала излучин.
– Кто теплынью отчизны второй
обольщен – пусть уходит, он скучен.

Зачерпнула воды, напилась
не любезной и скаредной влаги.
Разделяли Оки неприязнь
раболепные лес и овраги.

Чтоб простили меня – сколько лет
мне осталось? Кукушка умолкла.
О, как мало, овраги и лес!
Как печально, как ярко, как мокро!

Всё, что я воспевала зимой,
лишь весну ныне любит, весну лишь.
Благоденствуй, воспетое мной!
Ты воспомнишь меня и возлюбишь.

Возымевшей в бессонном зрачке
заводь мглы, где выводится слово,
без меня будет мало Оке
услаждать полусон рыболова.

– Оглянись! – донеслось. – Оглянись!
Там ручей упирался в запруду.
Я подумала: цвет медуниц
не забыть описать. Не забуду.

Пред лицом моим солнце зашло.
Справа – Серпухов, слева – Алексин.
– Оглянись! – донеслось. – Ни за что. -
Трижды розово небо над лесом.

Слив двоюродно-близких цветов:
от лилового неотделимы
фиолетовость детских стихов
на полях с отпечатком малины.

Такова ж медуница для глаз,
только синее – гуще и ниже.
Чей-то голос, в который уж раз:
– Оглянись! – умолял. – Оглянись же!

Оглянулась. Закрыла глаза.
Этот блеск, повергающий в ужас
обожанья, я знаю, Ока.
Как ты любишь меня, как ревнуешь!

– О, прости! – я просила Оку.
Я опять поднималась на сцену.
Поклонюсь – и писать не могу,
поглядеть на бумагу не смею.

Неопрятен и славен удел
ведать хладом, внушаемым залу.
Голос мой обольщает людей.
Это грех или долг – я не знаю.

Это страх так отважно поёт,
обманув стадион бледнолицый.
Горла алого рваный проём
был ли издали схож с медуницей?

Я лишь здесь совершенно не лгу.
Хоть за это пошли мне прощенья.
Здесь впервые мой след на снегу
я увидела без отвращенья.

"Это кто-то хороший стоял", -
я подумала и засмеялась.
Я-то знала, как путник устал,
как ему этой ночью писалось.

Я жалею февраль мой и март.
Сердце как-то задумчиво бьется.
Куковал многократный обман:
время есть! всё еще обойдется!

Что сулят мне меж мной и Окой
препирательства и примиренья -
от строки я узнаю другой,
не из этого стихотворенья.

16, 18–19 мая 1981

Таруса

Черемуха

Когда влюбленный ум был мартом очарован,
сказала: досижу, чтоб ночи отслужить,
до утренней зари, и дольше – до черемух,
подумав: досижу, коль Бог пошлет дожить.

Сказала – от любви к немыслимости срока,
нюх в имени цветка не узнавал цветка.
При мартовской луне чернела одиноко -
как вехи сквозь метель – простертая строка.

Стих обещал, а Бог позволил – до черемух
дожить и досидеть: перед лицом моим
сияет бледный куст, так уязвим и робок,
как будто не любим, а мучим и гоним.

Быть может, он и впрямь терзаем обожаньем.
Он не повинен в том, что мной предрешено.
Так бедное дитя отцовским обещаньем
помолвлено уже, еще не рождено.

Покуда, тяжко пав на южные ограды,
вакхически цвела и нежилась сирень,
Арагву променять на мрачные овраги
я в этот раз рвалась: о, только бы скорей!

Избранница стиха, соперница Тифлиса,
сейчас из лепестков, а некогда из букв!
О, только бы застать в кулисах бенефиса
пред выходом на свет ее младой испуг.

Нет, здесь еще свежо, еще не могут вётлы
потупленных ветвей изъять из полых вод.
Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветет ли?
Сказали: не цветет, но расцветет вот-вот.

Не упустить ее пред-первое движенье -
туда, где спуск к Оке становится полог.
Она не расцвела! – ее предположенье
наутро расцвести я забрала в полон.

Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.
Слабеют узелки стесненных лепестков -
и маленького рта желает знать зевота:
где свеже-влажный корм, который им иском.

Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.
Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.
Цветок, как нагота разбуженного глаза,
не может разглядеть: зачем не дали спать.

Стих, мученик любви, прими ее немилость!
Что раболепство ей твоих-моих чернил!
О, эта не из тех, чья верная взаимность
объятья отворит и скуку причинит.

Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.
Но в чём далекий смысл той мартовской строки?
Что с бедной головой? Что с головой моею?
В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.

Там, где рабочий пульс под выпуклое темя
гнал надобную кровь и управлялся сам,
там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,
беспамятный овраг и обморочный сад.

До утренней зари… не помню… до чего-то,
к чему не перенесть влеченья и тоски,
чей паутинный клей… чья липкая дремота
висит между висков, где вязнут мотыльки…

Забытая строка во времени повисла.
Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу.
Всегда мне скушен был выискиватель смысла,
и угодить ему я не могу: я сплю.

17 мая 1981

Таруса

Черемуха трехдневная

Три дня тебе, красавица моя!
Не оскудел твой благородный холод.
С утра Ольга Ивановна приходит:
– Ты угоришь! Ты выйдешь из ума!

Вождь белокурый странных дум, три дня
твои я исповедовала бредни.
Пора очнуться. Уж звонят к обедне.
Нефёдов нынче снова у меня.

– Всё так и есть! Душепогубный цвет
смешал тебя! Какой еще Нефёдов?
– Почуевский ученый барин: с вёдром
нас поздравлял как добрый наш сосед.

– Что делает растенье-озорник!
Тут чей-то глаз вмешался, чья-то зависть.
– Мне всё, Ольга Ивановна, казалось, -
к чему это? – что дом его сгорит.

Так было жаль улыбчивых усов,
и чесучи по-летнему, и трости.
Как одуванчик – кружевные гостьи
развеются, всё ветер унесет.

– Уж чай готов. А это, что свело
тебя с ума, я выкину, однако.
И выгоню Нефёдова. – Не надо.
Всё – мимолетно. Всё пройдет само.

– Тогда вставай. – Встаю. Какая глушь
в уме моём, какая лень и лунность.
Я так, Ольга Ивановна, люблю вас,
что поневоле слог мой неуклюж.

Пьем чай. Ольга Ивановна такой
выискивает позы, чтобы глазом
заботливым в мой поврежденный разум
удобней было заглянуть тайком.

Как чай был свеж! Как чудно мёд горчил!
Как я хитра! – ни чаем и ни мёдом
не отвлеклась от знанья, что Нефёдов
изящно-грузно с дрожек соскочил.

С Нефёдовым мы долго говорим
о просвещенье и, при встрече рюмок,
о мрачных днях Отечества горюем
и вялое правительство браним.

Конечно, о Толстом. Мы, кстати, с ним
весьма соседи: Серпухов и Тула.
Затем, гнушаясь низменностью стула, -
о будущем, чей свет неодолим.

О, кто-нибудь, спроси меня о том… -
нет никого! – мне всё равно! пусть спросит:
– Про вас всё ясно. Но Нефёдов сродствен
вам почему? Ведь он-то – здрав умом?

– О, совершенно. Вся его родня
известна здравомыслием, и сам он
сдавал по электричеству экзамен.
Но – и его черемухе три дня.

Нет никого – так пусть молчат. Скорей!
Нефёдов милый, это вы сказали,
что прельщены зелеными глазами
Цветаева двух юных дочерей?

Да, зеленью под сильной кручей лба,
как и сказал, он был прельщен. А как же
не быть? Заметно: старшей, музыкантше,
назначена счастливая судьба.

– Я б их привел, но – зябкая весна
и, кажется, они теперь на водах.
– Они в Нерви. Да и нельзя, Нефёдов,
не надобно: их матушка больна.

Ушел. Ольга Ивановна вошла.
Лишь глянула – и сразу укорила:
– Да чем же ты Нефёдова кормила?
Ей-ей, ты не в себе, моя душа.

– Он вам знаком? – Еще бы не знаком!
Предобрый, благотворный, только – нервный.
Хвала моей черемухе трехдневной!
Поздравьте нас с ее четвертым днем.

Он начался. Как зелены леса!
Зеленым светом воды полыхнули.
Иль это созерцают полнолунье
двух девочек зеленые глаза?

19-20 мая 1981

Таруса

"Есть тайна у меня от чудного цветенья…"

Есть тайна у меня от чудного цветенья,
здесь было б: чуднАГО – уместней написать.
Не зная новостей, на старый лад желтея,
цветок себе всегда выпрашивает "ять".

Где для него возьму услад правописанья,
хоть первороден он, как речи приворот?
Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,
как не ответный труд вобравших вас аорт?

Назад Дальше