Стихотворения и поэмы. Дневник - Ахмадулина Белла Ахатовна 38 стр.


– Мы напишем прекрасную статью, романтическую и серьезную, – ласково ободрил меня Шура.

– Да, – сказала я, – только знаете, Александр Семенович, вы сами напишите ее, а я придумаю что-нибудь другое.

Вечером разожгли костер, и с разрешения профессора нам торжественно показали находку, которой все очень гордились.

Это был осколок древней стелы, случайно обнаруженный ими вчера в Курганах. Эльга осторожно, боясь вздохнуть, поднесла к огню небольшой плоский камень, в котором первый взгляд не находил ничего примечательного. Но, близко склонившись к нему, мы различили слабое, нежное, глубоко высеченное изображение лучника, грозно поднимающего к небу свое бедное оружие. Какая-то трогательная неправдоподобность была в его позе, словно это рисовал ребенок, томимый неосознанным и могучим предвкушением искусства. Две тысячи лет назад и больше кто-то кропотливо трудился над этим камнем. Милое, милое человечество!

В лице и руках Эльги ясно отражался огонь, делая ее трепетной соучастницей, живым и светлым языком этого пламени, радостно нарушающего порядок ночи. Я смотрела на славные, молодые лица, освещенные костром, выдающие нетерпение, талант и счастливую углубленность в свое дело, лучше которых ничего не бывает на свете, и меня легко коснулось печальное ожидание непременной и скорой разлуки с этими людьми, как было со всеми, кого я повстречала за два последних дня или когда-нибудь прежде.

– Как холодно, – сказала Эльга, поежившись, – скоро осень.

Я тихонько встала и пошла в деревья, в белую мглу тумана, поднявшегося от реки. Близкий огонь костра, густо осыпающиеся августовские звезды, теплый, родной вздох земли, омывающий ноги, – это было добрым и детским знаком, твердо обещающим, что все будет хорошо и прекрасно. И вдруг слезы, отделившись от моих глаз, упали мне на руки. Я радостно засмеялась этим слезам и всё же плакала, просто так, ни по чему, по всему на свете сразу: по Ане, по лучнику, по Ивану Матвеевичу и Ване, по бурундуку, живущему на горе, по небу над головой, по этому лету, которое уже подходило к концу.

1963

Нечаяние. Дневник

Вечной памяти тети Дюни

В нечаянье ума, в бесчувствии затменном
внезапно возбелел, возбрезжил Белозерск…
Как будто склонны мы к Отечеству изменам,
нас милиционер сурово обозрел.

Как Нила Сорского, в утайке леса, пустынь,
спросили мы его, проведать и найти?
То ль вид наш был нелеп, то ль способ речи путан, -
он строго возвестил, что нет туда пути.

Мы двинулись назад, в предивный град Кириллов.
(О граде праведном мне бы всплакнуть в сей час.)
В милиции подверг нас новым укоризнам
младой сержант – за что так пылко он серчал?

Так гневался зачем, светло безбровье супил,
покуда, как букварь, все изучал права?
Но скромный чин его преуменьшал мой суффикс:
сержантику – гулять иль свататься пора.

Взгляд блекло-голубой и ветхость всеоружья -
вид власти не пугал, а к жалости взывал.
– Туда дорога есть, – сказала нам старушка, -
да горькая она и неподсильна вам.

Не надобно туда ни хаживать, ни ехать! -
Нам возбраненных тайн привиделся порог.
Участливым словам ответив грозным эхом,
над нами громыхнул-блеснул Илья-пророк.

Впрясь – грянула гроза. Коль, памятный поныне,
всезнающий диктант со мною говорит, -
как перед ним мои писанья заунывны!
Я ритм переменю, я отрекусь от рифм.

Становится к утру кипящею ретортой
тьма темени, испив всенощный кофеин.
Мой час, после полуночи четвёртый,
на этот раз прощусь с наитием твоим.

Правописанье слов и право слов изустных -
пред златом тишины всё тщетно, всё – равно.
Пусть Нила-Бессеребреника пустынь
словесное мое отринет серебро…

Вчера поступила так, как написала: поставила точку, задула свечу. Но лампа продолжала нести службу, жаль было грубо усмирить и без того смирную, иссякающую лампадку, не шел приглашаемый сон в непокойную темь меж челом и потылицей, меж подушкой и поддушкой – к этим словам часто и намеренно прибегаю, потому что любят их мои лоб, затылок и заповедная окраина быстротекущего сердца.

Молитвослов объясняет содержание слова "нечаяние" как "бесчувственность", я, в моем собственном случае, толкую его как условное, кажущееся бесчувствие, зоркое и деятельное не-сознание, чуткое забытье – например, опыт важного, как бы творческого, сна или хворобы, претерпеваемой организмом с трудным усердным успехом, с нечаянной пользой и выгодой драгоценно свежего бытия. Приблизительно в таком блазнящем и двойственном поведении разума ярко являлись мне Вологда, безумный Батюшков, Ферапонтов монастырь с Дионисием, череда прозрачно соотнесенных озер – вплоть до деревни Усково, тетя Дюня, давно покинувшая белый свет, но не меня.

Усмехнувшись, переглянулась с верным дружественным будильником, ни разу не исполнявшим этой своей должности: в восьмом часу утра обдумываю посвящение вечной ея памяти – не на долгую посмертную жизнь моих измышлений полагаясь, а на образ хрупко-сухонькой тети Дюни, он и есть зримо выпуклый, объемный образ моей пространной горемычной благословенной родной земли, поминаемой не всуе.

Сильно влияет на беспечно бодрое, вспыльчивое возглавие нерассветшее утро: "Другим – все ничего, а нам – всё через чело".

Раба Божия тетя Дюня, при крещении нареченная Евдокией, по батюшке – Кирилловна, родилась в последнем году прошлого века, в прямой близости от села Ферапонтова, жития ея было без малого девяносто лет. В девках ей недолго довелось погулять: о шестнадцатом годе вышла она замуж за Кузьму Лебедева – "самоходкою", без родительского благословения. "Мы на высочайшее подавали", – важно говаривала тетя Дюня. Высочайшее соизволение было молодыми получено: осенью четырнадцатого года Кузьма ушел на войну, успев перед походом сладить, сплотничать собственную нарядную избу в деревне Усково на крайнем берегу Бородаевского озера. Многажды и сладостно гащивали мы с Борисом в этой избе, в которой теперь гощу лишь мечтаньем помысла: иначе, без тети Дюни, – зачем? Исторический документ за Государевой подписью так хоронила тетя Дюня от вражеского призора, что потом уже не могла найти. От краткой девичьей поры осталась бледная, нежного цвета сумеречного воздуха лента, когда-то вплетаемая в косу, после венца, запрещенного отцом-матерью, повязавшая давно увядшие бумажные цветки, поднесенные дедовской иконе. Тетя Дюня, перед скудными трапезами, крестилась на нее, шептала "Отче наш…". Ей утешно было, что и мы встаем вместе с ней, кланяемся покаянно образу Божией Матери и соседнему Святому Николаю-угоднику, чья опека не помогла ее старшему сыну в грешной его, уже окончившейся, жизни. От чужих тетя Дюня таилась, и не напрасно: сколько раз посягали на ее сокровища местные начальственные антихристы, потом поглядывали в окошко хищные заезжие люди. Натруженные прялица, веретено, коклюшки в ту пору скушно отдыхали в верхней светелке, а прежде была тетя Дюня знаменитая мастерица прясть, ткать, плести кружева. Однажды явилась из Вологды комиссия, испугалась гореопытная хозяйка, завидев не своих гостей: неужто опять грядет разбой по ее иконы и другие, менее ценные необходимости, или несут дурную весть, или сбылся чей-то навет? Ан нет, пришельцы были ласковые, хвалебные, взяли ее рукоделия на выставку народного творчества и, через время, наградили почетной грамотой, с золотыми буквами вверху, с печатью внизу. Иногда тетя Дюня просила меня: "Вынь-ка, Беля, из скрывища мою лестную грамотку, почитай мне про мой почет". Я бережно доставала, вразумительно, с выражением читала. В конце чтения нетщеславная слушательница смеялась, прикрывая ладошкой рот: "Ишь, чего наславословили, да что им, они – власть, им – власть, они и не видывали, как в старое-то время кружевничали, вот хоть матушка моя, а бабка – и того кружевней. Ох, горе, не простили меня родные родители за Кузю, маменька сожалела по-тихому, а тятенька так и остался суров, царствие им небесное, вечная память". Так потеха переходила в печаль, но защитная грамотка обороняла ее владелицу от многих председателей, заместителей и прочих посланцев нечистого рока, упасала, как могла, хрупкую и гордую суверенность.

Если можно вкратце, спроста, поделить соотечественное человечество на светлых, "пушкинских" людей и на оборотных, противу-пушкинских, нечестивцев, то тетя Дюня, в моём представлении, нимало не ученая ни писать, ни читать, в иной, высокой грамоте сведущая, – чисто и ясно "пушкинский" человек, абсолют природы, ровня ее небесам, лесам и морским озерам.

Я передаю ее речь не притворно, не точно, уместно сказать: не грамотно, лишь некоторые выражения привожу дословно. Письма тети Дюни обычно писали за нее просвещенные соседки, кто четыре класса, а кто и восемь окончившие. Но одно ее собственноручное послание у меня есть, Борис подал его мне, опасаясь, что стану плакать. В конверте, заведомо мной надписанном и оставленном, достиг меня текст: "Беля прижай худо таскую бис тибя". К счастью, вскоре мы собрались и поехали. Что мне после этого все "почетные грамотки" или мысли о вечной обо мне памяти, которую провозгласят при удобном печальном случае. Но, может быть, в близком следующем веке кто-нибудь поставит за рабу Божию Евдокию поминальную заупокойную свечу.

Про следующий век ничего не могу сказать, но сегодня к обеду были гости, один из них привез мне из Иерусалима тридцать три свечи – сувенирных, конечно, но освященных у Гроба Господня. Разговоры веселого дружного застолья то и дело, впрямую или косвенно, нечаянно касались жизни и смерти, таинственной "вечной памяти". Потом гости ушли. В полночь, не для излишнего изъявления правоверного чувства, а по обыкновению своему, зажгла лампу, лампадку, дежурную свечу и одну из подаренных – с неопределенной улыбкой, посылаемой в сторону тети Дюни.

Моими поздними утрами
проверю прочность естества:
тепла, жива. Но я утраты,
на самом деле, – не снесла.

Претерпевая сердца убыль,
грусть чьим-то зреньям причиню:
стола – всё неусыпней угол,
перо – поспешней, почему?

Тьма заоконья – ежевична,
трепещет пульсов нетерпёж,
ознобно ночи еженище -
отраден мне нежданный ёж.

Мне не в новинку и не в диво
заране перейти в молву.

Сочтем, что будущность снабдила
моим – издалека – ау!

Не знаю – кто предастся думе
о старине отживших дней,
об Ускове, о тёте Дюне
во скрывище души моей.

Не призраков ли слышу вздохи?
В привал постели ухожу.
Лампадка – доблестней и дольше
строки. Жалею – но гашу.

Сей точки – точный возраст: сутки.
Свеча встречает час шестой.
Сверчка певучие поступки
вновь населяют лба шесток.

Ровно в шесть часов сама угасла лампадка: масло кончилось. Трудится большая, красного стеарина, для праздничных прикрас дареная, – рабочая свеча, определение относится лишь к занятию свечи. "Горит пламя, не чадит, надолго ли хватит?"

Иерусалимскую, как бы поминальную свечу я давно задула, чтобы не следить за ее скончанием, и подумала: возожгу новую во здравие и многолетие всех любимых живых.

Украшения отрясает ель.
Божье дерево отдохнёт от дел.
День, что был вчера, отошел во темь,
января настал двадцать пятый день.

Покаянная, так душа слаба,
будто хмурый кто смотрит искоса.
Для чего свои сочинять слова -
без меня светла слава икоса.

Сглазу ли, порчи ли помыслом сим
возбранен призор в новогодье лун.
Ангелов Творче и Господи сил,
отверзи ми недоуменный ум.

Неумение просвети ума,
поозяб в ночи занемогший мозг.
Сыне Божий, Спасе, помилуй мя,
не забуди мене, Предившый мой.

Стану тихо жить, затвержу псалтырь,
помяну Минеи дней имена.
К Тебе аз воззвах – мене Ты простил
в обстояниях, Надеждо моя.

Отмолю, отплачу грехи свои.
Живодавче мой, не в небесный край -
восхожу в ночи при огне свечи
во пречудный Твой в мой словесный рай.

По молитвеннику – словесный рай есть обитель не словес, не словесности, но духа, духовный рай. Искомая, совершенная и счастливая неразъятость того и другого – это ведь Слово и есть?

Некие неуправные девицы пошли в небеса по ягоды, обобрали ежевику ночи, голубику предрассвета – синицы прилетели по семечки кормушки.

Еще держу вживе огонь сильной красной свечи – во благоденствие всех Татьян, не-Татьян, всемирных добрых людей.

"Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое…" – дочитаю про себя, зачитаюсь… поставлю точку. Аминь.

Совсем недавно умер близкий друг художник Николай Андронов. Вижу и слышу как бы возбужденное, смятенное горе вдовы его, художницы Натальи Егоршиной.

Но было и пред-начало. Это Коля Андронов заведомо представил меня и Бориса тете Дюне – иначе не живать бы нам в ее избушке: строго опасалась она новых, сторонних людей. Но дверь не запирала – подпирала палкой, вторая, не запретная, была ее подмога: клюка и посох.

Задолго до того, в пред-пред-начале фабулы, состоялся знаменитый разгром художников, косым боком задевший и меня, и моих, тогда не рисующих, друзей. Сокрушенный земным громом, Коля подыскал и купил за малые деньги опустевшую, едва живую избу в деревне Усково, подправил ее, стал в ней жить, постепенно вошел в большое доверие деревенских жителей. Пропитание добывал рыбной ловлей и охотой. Тогда маленькая, теперь двудетная, дочка Машка говорила: "Я – балованная, я только черную часть рябчика ем". Так что – благородной художественной бедности сопутствовала некоторая вынужденная роскошь.

Я застала в еще бодрой, внешне свирепой резвости чудесного их пса – скотчтерьера по имени Джокер. За косматость и брадатость в деревне дразнили его за глаза – Маркс. Недавно Наташа сказала мне, что думала: это – мной данное шутливое прозвище. Куда там, мне бы и в голову не пришла такая смешная и не обидная для собаки складность. Джокер-Маркс, весьма избирательный и прихотливый в благосклонности к человеческому роду, был ко мне заметно милостив – в отличие от его ненастоящего тезки, терзавшего меня в институте, вплоть до заслуженного возмездия и исключения. Потомок родовитых чужеземных предков нисколько не скучал по Шотландии, вольготно освоился на Вологодчине, ярко соучаствовал в хозяйских трудах и развлечениях, но посягновений окрестной фамильярности не терпел.

Мне грустно, Коля и Наташа,
как будто в нежилой ночи
деревня Усково – не наша,
и мы – уж не её, ничьи.
Сиротам времени былого
найти ль дороги поворот,
где для моления благого
сошлись Кирилл и Ферапонт,
где мы совпали, возлюбивши
напевных половиц настил,
где шли наведывать кладбище
и небородный Монастырь.
Умением каких домыслий,
взяв камушек, да не любой,
творил – всех лучший! – Дионисий
цвет розовый и голубой,
и съединял с надземно-жёлтым,
навечно растерев желток?
Вдобавок – выпал сердцу Джокер
и в нём, покуда есмь, живёт.
Слова бумаге не солгали.
И говорю, и повторю:
ниспосланные нам Собаки
при нас и после нас – в раю.
И мне был рай: в небес востоке
начавшись, медленно плыла,
удвоясь в озере, светёлке
принадлежавшая луна.
Здесь нет её, она – в деревне.
Я не бедна, я – при луне.
Светло Наталии даренье
луны, преподнесённой мне.
Есть счастье воли и покоя.
Строке священной не хочу
перечить – и перечу. Коля,
прими приветную свечу.

В конце семидесятых – начале восьмидесятых годов стала я особенно ненасытно скучать по северным местам, по питательным пастбищам их сохранной речи. Очень был заманчив Архангельск – понаслышке, по упоительному чтению Шергина и о Шергине. Притягивала пучина сказов, песен, поверий Белого моря, но устрашали все беломорские направления: Каргополь, другие незабвенно смертные места. Впрочем, с пагубой таковых мест в моей стране нигде не разминешься.

Помню, как Надежда Яковлевна Мандельштам, до последних дней (умерла 29 декабря 1980 года) курившая "Беломор", удерживая кашель, указывала на папиросную пачку: на предъявленную карту злодеяний, на вечную память о лагерных мучениках. Мне ли забыть изысканную худобу ее долгих пальцев: дважды мы, по ее бескорыстному капризу, подбирали для нее колечко с зеленым камушком – одно в магазине, вместе с ней, в день ее рождения (31 октября), другое передала через нас Зинаида Шаховская, Надежда Яковлевна думала: Солженицын. При мне, по указанию Бориса, форматор, испросив вспомогательного алкоголя, снимал посмертную маску с ее остро-прекрасного лица и правой руки. Оба гипсовых слепка хранятся у нас. О Надежде Яковлевне, надеюсь, будет мой отдельный сказ.

До Белого моря мы не добрались, пришлось обойтись Белым озером. Тогда-то и затеял Андронов нахваливать нас тете Дюне. Она ответствовала: "Если ты не прилгнул мне, что они такие незлые люди, – мне с них ничего не надо, зови". И мы двинулись.

Путь известный: Загорск, Переславль-Залесский, где и сделаю неподробную остановку. В ту пору работал там старый друг и однокашник Бориса по Архитектурному институту Иван Пуришев. Тяжкие его труды напрямую были касаемы охраны памятников старины и состояли из непрестанной битвы: было от кого охранять. Туристы – нужны, но урожденный и воспитанный долг велит рушить и разорять. В побоище этом подвижник Иван был слабейшей, но доблестно оборонительной стороной. Кроме созерцания знаменитых заглавных храмов и Плещеева озера, где кораблестроил и флотоводил начинающий Великий Петр, предстояли нам горячие объятия, россказни с древним истоком, усладные застолья.

Одна Иванова тайна ранила и поразила. Это была его любимая печаль-забота: на отдаленном затаенном возвышении маленькая, незапамятного (не для Ивана) века, пре-скорбная, пожалуй, скорбнейшая из всех виданных, церковь – Троицкий собор Данилова Монастыря. Ключ от нее уберегал сражатель Иван.

Стены многогорестной церкви, словно вопреки пресветлому прозрачному Дионисию, расписал самородный, страстный, страждующий мастер, как бы загодя противоборствующий нашествию истребительных времен. Невыразимо печален был взор Божией Матери, словно предвидящий – что произойдет через тридцать три года с осиянным Младенцем, ушедшим из ее охранительных рук, суровы и укоризненны лики Апостолов и Святых угодников. Весь внутренний объем купола занимал страдальческий образ Иисуса Христа.

Страшно убитвище никогда не мирного времени. В церкви размещалась некогда воинская часть, используя оскверненный, опоганенный приют как развлекательное стрельбище. Все изображения были изранены тщательными или ленивыми пулями, наиболее меткие стрелки целились в очи Спасителя, так и взирал Он на нас простреленными живыми зрачками с не упасшей его высоты. Душераздирающее зрелище многое говорило о Его временной смерти, о нашей временной жизни.

Назад Дальше