Стихотворения. Поэмы. Проза - Генрих Гейне 34 стр.


Я проникну в чащу елей,
В сень лесных журчащих вод,
Где олень шагает гордый,
Где веселый дрозд поет.

Я взойду по горным склонам
На утесов крутизны,
Где развалины седые
В свете утреннем видны.

Там присяду я безмолвно,
И припомню старину,
И минувших поколений
Блеск и славу помяну.

Поросла травой лужайка,
Где турнир когда-то был,
Где в бою отважный рыцарь
Самых смелых покорил.

Плющ обвил балкон, где дама
Вниз глядела на него
И глазами покорила
Покорителя того…

Ах! Сразивший и сраженный,
Оба смертью сражены -
Все мы рыцарю с косою
Бессердечно отданы.

Через некоторое время я нагнал бродячего подмастерья, который шел из Брауншвейга, и он рассказал мне, что там распространился слух, будто молодой герцог по пути в Святую землю был захвачен турками, и теперь они требуют за него огромный выкуп. Может быть, основанием для этой легенды послужило далекое путешествие, предпринятое герцогом. В народе еще живет традиционно-сказочный образ мыслей, который так пленительно выражен в "Герцоге Эрнсте". Сообщивший мне эту новость оказался подмастерьем-портным, приятным молодым человеком, настолько худым, что звезды могли бы просвечивать сквозь него, как сквозь туманных духов Оссиана, а в целом - то была чисто народная, причудливая помесь веселья и меланхолии. Это сказалось особенно ясно в той комической трогательности, с какой он спел прелестную народную песню: "На заборе сидит жук, зумм, зумм!" У нас, немцев, это очень удачная черта: как человек ни безумен, всегда найдется еще более безумный, который поймет его. Только немец способен прочувствовать эту песню и, слушая ее, нахохотаться и наплакаться до смерти! Портной спел еще немало народных песен, в которых то и дело упоминались "карие очи", выдававшие южногерманское происхождение этих песен. Я знаю только одну-единственную песню, где говорится о "голубых очах" (она помещена в "Волшебном роге"), да и то сомневаюсь в ее подлинности. Но если Южная Германия - родина народной песни, то Северная - родина народной сказки, не менее прекрасного цветка, который я так часто встречаю во время своего путешествия. Лирика принадлежит югу, эпос - северу, Гете же принадлежит обоим. Я имел случай и тут убедиться, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий попутчик временами напевал себе под нос: "Радость иль горесть, а мысли свободны". Подобное извращение текста у народа - явление обычное. Он спел также песню, где говорится о том, что "Лотхен над могилою Вертера грустит". Портной прямо растаял от сентиментальности при словах: "Одиноко плачу я над розой, где так часто месяц нас подстерегал! У ручья прозрачного тоскую, что о счастье нам тогда журчал". Но вскоре затем он переменил тон и шаловливо сообщил мне: "У нас в Касселе есть в мастерской один пруссак, - он сам такие стихи сочиняет; шва не умеет прострочить, а заведется в кармане грош, так сейчас же и жажда у него на два гроша, и когда во хмелю, то ему кажется, что небо - синий камзол, и он плачет, как дождевой желоб, и поет песни с двойной поэзией!" Что касается последнего выражения, то я осведомился, что оно значит, но мой портняжка, подпрыгивая на своих козьих ножках, только повторял: "Двойная поэзия - это двойная поэзия!" Наконец я понял, что он имеет в виду стихи с двойной рифмой, а именно стансы. Однако долгая ходьба и встречный ветер все же сильно утомили этого рыцаря иглы. Он, правда, сделал еще несколько храбрых попыток продолжать путь и даже хвастал: "Ну, теперь я зашагаю вовсю!" Однако вскоре начал жаловаться на то, что натер себе мозоли, что мир слишком велик, и, наконец, бессильно опустился под деревом, покачал хилой головкой, как огорченная овечка хвостиком, и, меланхолически улыбаясь, воскликнул: "Вот я, клячонка несчастная, совсем замаялся!"

Горы становились все круче, сосновые леса внизу волновались, как зеленое море, а в голубом небе над ними плыли белые облака. Дикий облик местности смягчался ее гармонической цельностью и простотой. Как истинный поэт, природа не любит резких переходов. У облаков, какими бы причудливыми они ни казались, белый или хотя бы мягкий колорит все же гармонически сочетается с голубым небом и зеленой землей, поэтому все краски ландшафта переходят друг в друга, как тихая музыка, и созерцанье природы всегда целит и успокаивает душу. Покойный Гофман изобразил бы облака пестрыми. Но природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким - тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода - мокрая.

Мальчуган, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Лербах: ее низенькие хижины под серыми кровлями бесконечно растянулись по долине - от начала до конца было, по крайней мере, полчаса ходьбы. Там, заявил он, живут зобастые дураки и белые негры - так называет народ альбиносов. Между мальчуганом и деревьями, видимо, существовало глубокое взаимопонимание, он приветствовал их, как добрых знакомых, и они, шелестя, словно отвечали на его приветствие. Он свистал, как чижик, - отовсюду, щебеча, отзывались другие птицы, и не успел я оглянуться, как он со своей вязанкой хвороста и босыми ножонками, убегая вприпрыжку, уже скрылся в лесной чаще. "Дети, - подумал я, - моложе нас, они еще помнят, как тоже были деревьями и птицами, и поэтому еще способны их понимать; мы же слишком стары, у нас слишком много забот, а голова забита юриспруденцией и плохими стихами". Времена, когда это было иначе, живо выступили в моей памяти, едва я вошел в Клаусталь. Я добрался до этого хорошенького горного городка, который виден, лишь когда подойдешь к нему совсем близко, как раз в ту минуту, когда на колокольне било двенадцать и дети весело выбегали из школы. Славные мальчики, почти все краснощекие, голубоглазые, с волосами, как лен, они прыгали и резвились, пробуждая во мне грустно-веселые воспоминания о том, как некогда я сам, будучи таким же малышом в дюссельдорфской затхло-католической монастырской школе, бывало, целое утро просиживал на деревянной скамье и принужден был терпеть такую же уйму латыни, побоев и географии, а потому так же неистово радовался и веселился, когда старинный францисканский колокол наконец-то бил двенадцать. Дети догадались по моей сумке, что я не из здешних мест, и радушно стали здороваться со мной. Один из мальчиков сообщил мне, что у них сейчас был урок закона божьего, и показал королевский ганноверский катехизис, по которому их спрашивают о христианской религии. Книжица была прескверно отпечатана, и боюсь, что уже по одному этому изложенное в ней вероучение должно производить на детские души впечатление унылых прописных истин; мне также ужасно не понравилось, что таблица умножения, которая едва ли особенно вяжется с учением о пресвятой троице, - ведь единожды один всегда будет один, а не три, - напечатана тут же, на последней страничке, и с ранних лет толкает детей на преждевременные греховные сомнения. Мы, пруссаки, гораздо разумнее, и при всем рвении, с каким мы стремимся обращать на путь истины тех людей, которые хорошо умеют считать, все же остерегаемся печатать таблицу умножения после катехизиса.

В клаустальской гостинице "Корона" я пообедал. Мне подали весенний суп из зелени петрушки, капусту цвета фиалок и жареную телятину размером в целое Чимборасо в миниатюре, а также особый вид копченых сельдей, которые называются "бюкингами" по имени Вильгельма Бюкинга, изобретателя этого кушанья, скончавшегося в 1447 году и заслужившего своим изобретением столь великое уважение со стороны Карла V, что этот государь ездил anno1556 из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию, единственно для того, чтобы посмотреть могилу великого человека. Каким вкусным кажется подобное блюдо, когда, поедая его, вспоминаешь все исторические данные о нем! Однако послеобеденный кофе был для меня испорчен, ибо к моему столику подсел какой-то молодой человек и затеял болтовню до того несносную, что молоко на столе скисло. Это был приказчик, облаченный в двадцать пять разноцветных жилетов и с таким же числом золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на мартышку, которая, напялив красную куртку, твердит себе, что одежда делает человека. Он знал наизусть много шарад, а также анекдотов, причем рассказывал их именно тогда, когда они были особенно некстати. Он расспрашивал меня, что новенького в Геттингене, и я сообщил ему, что перед моим отъездом академическим сенатом был издан декрет, в котором, под угрозой штрафа в три талера, запрещалось отрубать собакам хвосты, так как в каникулярное время бешеные собаки бегают, поджав хвост; по этому признаку их и отличают от собак не бешеных, что окажется, однако, невозможным, если они совсем будут лишены хвостов. После обеда я отправился в путь, решив осмотреть рудники, серебро-плавильню и монетный двор.

Надо же мне было посмотреть, как промывают и плавят этот волшебный металл, которого у дяди бывает частенько слишком много, а у племянника - слишком мало! Я давно уже заметил, что блестящие талеры гораздо легче тратить, чем их отливать и чеканить.

В сереброплавильне я, как часто бывает в жизни, блеска серебра-то и не увидел. На монетном дворе мне больше повезло и удалось посмотреть, как делаются деньги. Правда, дальше этого я так и не пошел. В подобных случаях мне всегда выпадало на долю быть только зрителем, и, кажется, начни талеры падать с неба, у меня оказались бы только дырки в голове, а дети Израиля весело подбирали бы эту серебряную манну. С чувством комического почтения и восторга рассматривал я новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из чеканки, и обратился к нему с такими словами: "Юный талер! Какие судьбы ожидают тебя! Сколько добра и сколько зла породишь ты! Как будешь ты защищать порок и штопать добродетель, как тебя будут любить и проклинать! Как будешь ты способствовать безделью, сводничеству, лжи и убийству! Как будешь ты неустанно блуждать по рукам, то грязным, то чистым, в теченье столетий, пока, наконец, обремененный грехами и устав от пороков, не успокоишься вкупе с твоими сородичами в лоне Авраамовом, которое расплавит тебя, очистит и преобразует для нового, лучшего бытия, быть может, даже превратит тебя в совершенно невинную чайную ложечку, которой мой собственный праправнук будет размешивать свою кашку".

Два главных клаустальских рудника, "Доротея" и "Каролина", оказались чрезвычайно интересными, и я хочу рассказать о них подробно.

В получасе ходьбы от города стоят два больших почерневших здания. Там вас сейчас же встречают рудокопы. На них широкие, длинные, почти до колен, обычно серовато-синие куртки, такого же цвета штаны, кожаные, завязанные сзади фартуки и маленькие зеленые поярковые шляпы без полей, в виде усеченного конуса. В такую же одежду, только без кожаного фартука, одевают и гостя; один из рудокопов, штейгер, засветив свою шахтерскую лампу, ведет его к темной дыре, напоминающей отверстие камина, опускается в нее по грудь, дает указания, как во время спуска держаться за лестницу, и просит следовать за ним без страха. В спуске нет ничего опасного; но сначала не верится в это, если ничего не понимаешь в горном деле. Испытываешь особое чувство уже по одному тому, что раздеваешься, чтобы облачиться в какую-то мрачную арестантскую одежду. Затем приходится спускаться на четвереньках, а темная дыра так темна и лестница бог знает какой длины. Однако вскоре убеждаешься, что это не единственная лестница, уходящая в черную вечность, но что их несколько, по пятнадцати - двенадцати ступенек в каждой, причем каждая заканчивается маленькой площадкой, на которой с трудом можно стоять и за которой следующая дыра ведет к следующей лестнице. Я сначала спустился в "Каролину". Это самая гряз-пая и унылая Каролина, которую я когда-либо знавал. Ступеньки покрыты липкой грязью. И вот вы сходите по одной лестнице, по другой, а штейгер идет впереди и все вновь и вновь заверяет вас: ничего опасного нет, нужно только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть под ноги, не поддаваться головокружению и, избави бог, не становиться на боковые мостики, где идет вверх, жужжа, спусковой канат и откуда две недели тому назад свалился один неосторожный человек и, увы, сломал себе шею. Там, внизу, неясный шорох и жужжанье, то и дело натыкаешься на балки и канаты, которые непрестанно движутся, поднимая наверх бочки с кусками руды или рудничную воду. Иной раз попадаешь в прорубленные ходы - так называемые штольни с залежами руды, где сидит целый день одинокий рудокоп, с трудом откалывая киркой куски руды. До самых нижних галерей, - люди уверяют, что там уже слышно, как американцы кричат "ура, Лафайет!" - я не дошел: говоря между нами, и то место, где я побывал, мне показалось достаточно глубоким - непрерывный гул и свист, таинственное движенье машин, журчание подземных ручьев, вода, стекающая по стенам, удушливые испарения, идущие из земли, и свет шахтерской лампочки, все бледнее мерцающей в одинокой ночи. Право же, я был оглушен, я задыхался и с трудом удерживался на скользких ступеньках. Я не испытывал приступов так называемого страха; как ни странно, там, на глубине, мне вспомнилось, как в прошлом году, примерно в то же время, пережил я бурю на Северном море, и теперь решил, что, в сущности, очень уютно и приятно, когда корабль качается с боку на бок, ветры играют на трубах свои песенки, слышишь бодрую возню матросов, и все это омывает милый и вольный божий воздух. Да, воздух! Тяжело дыша, поднялся я снова наверх по десяткам лестниц, и тот же штейгер провел меня по узкому, очень длинному, прорубленному в горе ходу на рудник "Доротея". Здесь оказалось свежее и просторнее, и лестницы чище, зато длиннее и круче, чем в "Каролине". И снова я ожил, особенно когда стал замечать признаки живых людей. В глубине замелькали блуждающие огни, появились рудокопы со своими шахтерскими лампами, приветствуя нас обычным: "Доброго пути!" - и под наше ответное приветствие поднимались мимо нас; и, как давно знакомое, спокойное и все же мучительно загадочное воспоминание, встречали меня своими глубокими ясными взорами эти задумчиво-кроткие, несколько бледные и озаренные таинственным светом лампочек лица стариков и юношей, которые, проработав долгий день в темных уединенных горных шахтах, стосковались по милому дневному свету и глазам жен и детей.

Мой чичероне оказался честнейшим и верноподданнейшим немцем. С искренним удовольствием показал он мне штольню, где герцог Кембриджский, посетивший рудник, обедал со всей своей свитой и где все еще стоял длинный деревянный обеденный стол, а также огромный стул из руды, на котором восседал герцог. "Пусть стоит здесь как вечное воспоминание", - заявил добрый рудокоп и с жаром принялся рассказывать о том, какие тогда устраивались празднества, как вся штольня была украшена огнями, цветами и зеленью, и как один из рудокопов играл на цитре и пел, а симпатичный толстый и веселый герцог по случаю многочисленных тостов был сильно навеселе, и что многие горняки и сам рассказчик в особенности готовы жизнь отдать за любезного толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Меня всякий раз глубоко трогает эта верность, так просто и естественно выраженная. Это такое прекрасное чувство! И такое подлинно немецкое. Другие народы могут быть и искуснее, и остроумнее, и занимательнее, но нет более верного, чем верный немецкий народ. Если бы я не знал, что верность стара, как мир, я был бы готов допустить, что ее изобрело немецкое сердце. Немецкая верность! Это не современный риторический оборот речи. При ваших дворах, германские государи, следовало бы все вновь и вновь петь песню о верном Эккарте и о злом Бургунде, приказавшем убить детей Эккарта и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ - самый верный, и вы ошибаетесь, считая, что старый, умный, верный пес вдруг взбесился и намерен схватить вас за ваши священные ляжки.

Подобно немецкой верности, огонек шахтерской лампы, горевший ровным светом, спокойно и уверенно вел нас по лабиринту шахт и штолен. Мы поднялись и вышли из душной горной ночи, солнце засияло: "Доброго пути!"

Большинство рудокопов живет в Клаустале и в примыкающем к нему горном городке Целлерфельде. Я посетил нескольких из этих честных людей, познакомился с их скромным домашним бытом, слушал их песни, которые они поют под мелодичный аккомпанемент цитры, их любимого инструмента, а также старые горные сказки и те молитвы, которые они читают сообща, перед спуском в мрачную шахту, и не одну прекрасную молитву прочел вместе с ними. Старик штейгер даже решил, что мне следует остаться у них и сделаться рудокопом, и когда я все-таки распростился с ними, он дал мне поручение к своему брату, который живет возле Гослара, и просил расцеловать свою милую племянницу.

Какой бы недвижно-спокойной ни казалась жизнь этих людей, все же это настоящая живая жизнь. Древняя трясущаяся старуха, сидевшая за печкой против большого шкафа, может быть, просидела там уже четверть века, и ее мысли и чувства, наверное, тесно срослись со всеми уголками печки и всеми резными узорами шкафа. И вот печка и шкаф живут, ибо человек вложил в них часть своей души.

Назад Дальше