под деревом человеческий профиль;
сюда, сюда! кто это? крестьянка,
под слоем снега
восковое лицо только видно;
они – бежать,
оставляя ее
в тишине леса
в белизне.
Он отдал шубу и шляпу
слуге с раскрасневшимися щеками.
Его уже ожидали.
Он прошел в салон.
Семенова полулежала на кушетке;
тщательно завитые волосы
были небрежно взбиты,
лента обвивала лоб, шаль ниспадала с плеч;
она была похожа на статую,
которая вот-вот сойдет с пьедестала,
но никогда не сойдет.
Он прикоснулся губами к руке
и был встречен полуулыбкой.
Сердце есть орган бесконечности,
потому что
даже самый маленький его осколок
можно опять разбить.
Он опустился на тонконогий стул.
С тех пор, как он впервые увидел ее на сцене,
всегда было как бы две Семеновых -
и даже когда любовь почти убивала его,
они не сливались в одну -
была богиня и была хуторянка,
чей бабий вой
делал неожиданно страшным
монолог Поликсены;
но сейчас она была не баба и не богиня,
а кто-то, кого он еще не встречал.
Он сказал: у меня есть идея для пьесы.
Она отложила в сторону французскую книжку
и вопросительно подняла бровь.
За окнами пошел снег и в комнате потемнело;
вошел слуга и поставил медный подсвечник на стол.
И слова падали, подобно снегу,
на ковер возле кресел и у камина;
он понимал что никогда не напишет трагедию -
что слова убивают ее, но продолжал говорить,
потому что Семенова слушала:
пусть Гектор ищет жену все первое действие,
пусть блуждает в лабиринтах дворца,
в длинных коридорах,
принимая то сестру, то служанку за Андромаху
пусть видит свою ошибку, и снова ищет,
и боится, что не найдет,
потому что перерыв между битвами короток,
и каждая битва может стать последней;
только в самом конце первого акта
он увидит ее на стене;
она стоит спиной к нам;
весь день она точно так же
искала глазами мужа на поле битвы,
искала его посреди шатров и палаток,
искала и не находила.
Снег повалил густыми хлопьями
внесли еще свечей (он заметил,
что слуга был обут в мягкие тапочки
и ступал неслышно).
Во втором акте Андромаха говорит:
тебя убьют, меня отведут в плен,
не уходи на сраженье останься со мной. -
Но если я останусь разве судьба изменится?
Илион погибнет и я погибну,
потому я снова должен идти на битву.
Семенова сказала: не понимаю
и Гнедич замялся, не зная, как объяснить
эту железную необходимость,
похожую на любовь,
которую знают только герои.
А третий акт?
Тут он вздрогнул,
потому что совсем забыл,
что хотел изобразить в конце пьесы.
Все было стерто, занесено снегом.
Она смотрела на него с улыбкой,
от которой ее классические черты
становились менее правильными
(поэтому она редко смеялась).
Она попросила: почитайте мне, -
и протянула ему книжку. -
Сказки подходят для этого времени года,
вы не находите. – Он читает ей сказку
о красавице, спящей в лесу,
о терновнике и шиповнике,
переплетающих ветви,
о принце, который пробирается сквозь чащобу
и видит слуг, которые не успели
допить вино из бокала,
видит, как попугай спит в клетке,
как собачонка свернулась у кровати;
сам он был этим принцем,
когда ему было двенадцать, в зимнем
украинском лесу;
восковое лицо крестьянки,
ее тело под снегом -
он должен был прикоснуться,
и она встала бы и пошла.
Небо из серого стало вечерне-лиловым,
слуга принес кофе в фарфоровых чашках,
разговор перешел на интриги в театре,
потом ему подали шубу в прихожей,
и он вышел в зимнюю ночь Петербурга,
которая наступает в четыре часа пополудни, -
вышел из сказки,
в которой сбываются все желания,
в древнегреческий эпос, где герой
хочет лишь одного: быть верным судьбе,
и если его ожидает гибель – он любит
свое поражение.
Но как прекрасны были годы, когда Семенова
была всем: как она ставила
большую вазу с цветами прямо на пол,
как запрокидывала голову, обнажая белое горло,
и становилась похожа на лебедя.
Он подумал:
ты могла бы выкупаться в моих слезах,
царевна.
ПЕСНЬ СЕДЬМАЯ
Он записывал в маленькую записную книжку
мысли,
не надеясь, что кто-нибудь их прочтет.
дыхание души
молитва
душа
прелестная душа сына моего
отец твой тебя создал
на устах моих своим поцелуем
беспредельность
в лесном ветре
в голосе человека
но с тех пор
как мы обошли земной шар
ее уже нет
греческий мрамор
стих Симонида
контур на вазе
жесткий
как правосудие древних времен
что карало смертью
малейшее преступление
– не амбра ли ты? -
спросил Саади
у куска глины
нет, я простая земля
просто жила с розой
погибая, подобно цветку,
что высыхает, не оставляя следов,
кроме того аромата
в августе
вряд ли сомневаться в бессмертии
значит отрицать Бога.
Мы так малы, мир так велик,
что наша претензия на вечность
явно преувеличена
кто положил морю врата?
кто рек
до сего дойдеши и не прейдеши
но в тебе сокрушатся волны твоя?
С 18 на 19 марта
видел чудный сон:
кто-то голосом Батюшкова
говорил, что Гомер и Иисус, сын Сирахов,
жили почти в одно время
и недалеко друг от друга.
но сколько слов у Гомера:
холмистый, гористый
могучий, скорый, быстрейший -
а у другого сколько мыслей!
Гомер болтун,
а Сирахов сын – умозритель
меня раздосадовали эти слова,
и я проснулся
Сны Гнедич записывал утром, мысли вечером.
Днем шел на работу в библиотеку,
где получал оклад
и где у него был стол возле окна,
на котором всегда аккуратными стопками
лежали новые книги;
он составлял картотеку,
записывая четким почерком
название каждого тома на карточку,
потом клал ее в ящик,
а книгу помощник ставил на должную полку;
но всегда было немножко боязно,
что юнец ошибется,
и потому Гнедич шел и перепроверял,
все ли на месте;
и так продолжалось до вечера.
Он заставлял себя не смотреть в окно,
не обращать внимания, что мимо проходят люди,
не вести счет дням неделям и месяцам,
не думать о том,
что вот уже несколько лет он провел в этой зале,
а вот еще несколько лет,
и еще несколько.
Вместо этого он желал наслаждаться
названьями книг,
четкостью собственного письма,
тем, что в библиотеке становится
все больше коллекций,
что она разрастается, как столица,
что проходы между полками
подобны улицам и каналам,
только еще прямее, и там всегда царит тень,
и никогда нет ветра; он успокаивал себя тишиной,
так похожей на вечность, что в этих стенах
можно было не бояться времени. Он знал,
что никогда не состарится, что болезни
добьют его раньше, чем он устанет от жизни,
а жизнь, посвященная составлению картотеки,
не так уж плоха: все же чего-то становится больше
(карточек) – а вот с годами наоборот.
У нас есть только те, которые не исписаны;
их становится меньше
с каждой весной.
Надо смотреть на жизнь философски,
говорил он себе, доставая
завернутый в бумагу хлеб с маслом;
потом стряхивал крошки со стола и раскрывал
маленький томик Паскаля.
Что-то детское в душе
принималось вздыхать: ах, отчего я
не умен так, как он!
Какое счастье было бы воспарять
душою в чистые эмпиреи
и не замечать ни пыли, ни хлеба с маслом.
Но голос замолкал и глаза читали.
Когда я смотрю на слепоту и несчастие,
на молчаливый мир, на темноту, где человек
брошен, одинок, потерян
в этом углу вселенной и не знает,
кто его туда послал, и зачем,
и что будет с ним после смерти, -
я в ужасе, как будто, пока я спал,
меня унесли на необитаемый остров,
и, пробудившись, не знаю,
ни как я попал сюда,
ни как же отсюда выбраться.
И библиотека вдруг перестает быть
библиотекой,
и прямые коридоры – прямыми коридорами,
картотеки рассыпаются,
буквы становятся
крючочками и закорючками,
и посреди всего этого Гнедич (но Гнедич ли?)
хватается одной рукой за крышку стола,
а другой за стул,
чтобы не упасть в пропасть,
которая слева от него раздирает половицы,
а потом и справа.
За стенами, кажется, Петербург,
или другой какой-то город,
где по улицам ходят люди,
еще не успевшие умереть,
вьюга
поднимается медленной змейкой
над финским болотом
и двигается на столицу, набирая силу.
Она поет, и в ее песне
едва ли меньше смысла, чем в арии,
которую публика соберется вечером слушать.
Он не может оставаться на службе.
Он нащупывает шубу и набрасывает ее на плечи;
руки едва слушаются, как будто
принадлежат кому-то другому;
он спускается по лестнице,
отвесной, как скала, -
кто спустился по ней до конца, уже не тот
кто начинал нисхождение. Вьюга
ударяет его по лицу:
– Это научит тебя смирению, -
но разве его нужно учить? Он всегда знал,
что он ничтожество,
и это ничто под давлением шубы
передвигает ноги по улице,
и метель снова хлещет его по щекам,
и, прослезившись,
он говорит: – Я все-таки что-то!
Влага и ветер слепят глаза, но он чувствует
теплоту и соленость собственных слез,
добредает до дома, вставляет ключ
в замочную скважину,
отряхивает снег с каблуков, и ему навстречу
спешит пудель Мальвина, размахивая ушами.
Быстро-быстро он затепляет огонь, чтобы согреться,
но не может согреться.
Когда я смотрю на твою слепоту и несчастие,
на молчаливый мир,
на тебя в темноте,
как будто тебя унесли на необитаемый остров
и оставили там...
Он поднимается и ходит по комнате,
ходит, ходит, ходит, уверяя себя,
что у него есть тело,
что вокруг него мебель и что на стенах – обои,
взгляд падает на книжную полку,
и щеки покрываются краской стыда:
он все еще хранит зачем-то
плод юношеского безумия -
роман "Дон-Коррадо де Геррера,
или Дух мщения и варварства гишпанцев".
Он написал его в двадцать лет
долгими одинокими ночами,
воображая что покорит
сердца всех читательниц.
Он берет книгу двумя пальцами
и бросает ее в мусорную корзину.
Он думал, что он писатель,
а оказалось что нет.
(Мы знаем, кто мы, только когда нас любят.
Мы – те, кого любят, и только.
Иначе – ничто.)
Он опускается в кресло и закрывает лицо руками.
Мальвина у ног ласкается, кот на диване,
просыпаясь, вытягивает лапы
и показывает миру светлое брюхо;
в комнате становится все теплее,
и Гнедича клонит в сон, но он заставляет себя
встать и подойти к письменному столу,
где лежит экземпляр "Илиады".
Надо зажечь еще свечей, а то ослепнешь
(и так уж – циклоп), и налить свежих чернил.
Солнце тогда
солнце тогда касалось
долин
солнце лучами касалось долины
снова
солнце лучами – какими? – чуть поразило долины
карабкалось на небо
из океана, чьи воды
катятся тихо, текут глубоко
они (кто они? две армии или
мертвые греки с живыми?)
они встречались друг с другом
мертвых так трудно опознавать
их живые грузили на повозки
смывали кровь, чувствовали
как катятся слезы
но Приам
запрещал им рыдать
и в молчании
они клали своих мертвецов на огонь
а когда он съедал все, они уходили
в священную Трою
ахейцы тоже
клали своих мертвецов на огонь
а когда он съедал все – уходили
к пустым кораблям.
Он засыпает, и ему снится пустынное поле.
А утром не может вспомнить сна,
тщательно одевается перед зеркалом
и идет на работу,
где остается до вечера, а в квартиру
входит Елена с тихой улыбкой:
она убирается, пока его нету,
стирает пыль с гипсовых голов в кабинете,
и с часов, и со множества толстых книг.
Раньше их было меньше;
когда-то стоял лишь один диван, а теперь их три;
и ковер на полу небось персидской работы.
Зеркало в три аршина опять надобно вымыть,
да так, чтоб не осталось разводов.
Барин в нем отражается.
(Она почти забыла его лицо;
раньше ее пускал дворник,
а теперь камердинер.)
Но она замечает, что прибавляются книги,
сжигается все больше свечей.
На стене женщина, одетая по-басурмански, -
может, какая заморская королева.
Елена встает на колени
чтобы вытащить из-под стола корзину для бумаг,
и находит там книжицу на выброс,
и еще одну.
Что делать-то? снести на помойную яму?
А если он хватится?
Но если оставить,
скажут, что плохо работала.
Она прячет книжки за пазуху:
будут спрашивать, она принесет,
а не спросят, она сама потом выкинет.
Елена перетряхивает постель в его спальне.
Снятся ли благородному сословию
благородные сны?
Аль они видят такую же мерзость, как все?
Возвращаясь домой, она загадывает
увидеть той ночью какой-нибудь благородный сон -
королевну хотя бы вот с той картины,
или пляски, какие бывают по ночам
в каменных барских домах,
а то по сторонам такие низкие берега,
и нищие сидят на мостках, свесив культи;
главное не смотреть на них долго,
чтоб не приснились.
ПЕСНЬ ВОСЬМАЯ
"Гнедич, скажи мне, зачем я
прятался в грезы еще ребенком? -
писал Батюшков. -
Наверное, чтобы не горевать о матери,
думать о ней по-другому,
как будто нет ни безумья, ни смерти,
а есть одно мгновение, вынутое из глубины памяти,
когда она была со мной,
и это мгновение длилось в моих мечтах.
Я создал себе Италию,
прекрасную, как мать,
чтобы она держала меня в объятиях.
Но и здесь одиноко.
Мы поехали в Байю вечером,
чтобы на рассвете увидеть руины свозь воду залива.
Ты знаешь про этот город? Конечно, ты знаешь все.
Это портовый город близ стигийских болот,
здесь Плиний смотрел, как вулкан изрыгает пламя,
убивая Помпеи.
Римлянин, он был привычен к зрелищам
и знал, что на смерть подобает глядеть спокойно
(даже на собственную), и все же был в ужасе.
В этом порту Калигула строил мост из множества лодок,
и конь его, перебирая копытами,
ступал из лодки в лодку, пока не добрался до Путеоли, -
так безумец перехитрил звездочета,
который говорил ему:
"Прокатись на лошади по заливу,
тогда станешь императором".
Здесь Нерон дважды пытался убить свою мать,
и в конце концов попытка увенчалась успехом;
он играл на арфе чтобы забыться.
Мы пошли в полукруглый храм Эха,
который наполовину залит водой,
хлопнули в ладоши и услышали,
как по команде
невидимые руки продолжают нам аплодировать.
Я чувствовал себя гладиатором на арене,
но мой сраженный противник
был так же невидим, как публика.
На рассвете, перед тем как сесть в лодку,
я видел на пляже мальчика,
бросавшего плоские камешки в море
так, чтобы они отталкивались от воды, подпрыгивая,
и только потом тонули, -
я пошарил в закоулках памяти,
надеясь найти себя в детстве
за похожим занятием,
но ничего не нашел;
я помнил только то, о чем грезил
ребенком, подростком, юношей;
я почти не касался жизни,
как эта галька задевает морскую гладь, -
лишь чуть-чуть.
Если бы я только мог
вернуться обратно и восстановить
жизнь, которую я пропустил, мечтая,
и о которой могу только догадываться.
Месье водил меня в лес
и в березовую рощу,
но я не помню их запаха.
Там должны были петь птицы,
и если бы я был другим,
я бы научился подражать им свистом.
И кто были эти девушки,
с которыми я встречался иногда в гостиных
и, краснея от стыда, отворачивался,
не успев разглядеть их лица,
бледные или, наоборот, лоснящиеся от пота.
Ни одна из них не была Элеонорой,
но, в отличие от нее, они были.
Я ступал в лодку, опасаясь пропустить
ее деревянность и покачивание,
я жадно вдыхал запах моря,
чтобы рассказать тебе: я дышал им!
Настоящим морем, а не тем,
что снилось ночью,
на котором покачивалась кровать,
называя себя
на лживом языке снов
лодкой.
Лодочник сказал: guarda così é bello!
Справа розовел и золотился испанский замок,
слева тени были еще густыми,
и пустые лодки дрожали черными зернами
в голубой предрассветной воде.
Но я не мог,
я не мог забыть себя