На следующий день я прям минуты считала, когда уже, когда. И думаю еще такая: "Еще ведь опоздать нужно, по нормальному если". А потом такая думаю: "Ага, а вдруг я опоздаю, а он не дождется, подумает: не пришла я, передумала". В результате я в этот парк полшестого приперлась, сижу на скамеечке такая, даже не курю, жвачку мятную жую. Не знаю, сколько там сидела, испугалась даже уже, вдруг он не придет. Сижу, сижу, и вдруг у меня голос его за спиной раздается: "Здравствуй, Наташа". Я аж испугалась, но виду не подала, оборачиваюсь спокойненько: "Привет, – говорю, – Валера". А у самой все внутри десять раз перевернулось. Я даже дышать забыла как, в груди что-то так бум-бум, и воздух ртом ловлю. "Ну рассказывай, – говорит, – что у тебя". Я сижу такая, головой мотаю, как лошадь. "Щас, – говорю, – с силами соберусь". "Обижают вас там?" – спрашивает. Я такая: "Ну да, бывает". "А из окна ты зачем прыгала, с собой хотела покончить?" Я, конечно, ниче такого не хотела, это все Светка, дура, но все равно говорю: "Да, хотела". Тут он говорит: "Наташа, может, ты сока хочешь или газировки там?" Я говорю: "Хочу, и сигарет, если можно". Он пошел, сока принес, себе пива купил и сигареты мне протягивает, "Парламент". Сидим мы с ним, курим, я ему про жизнь нашу заливаю. Даже не знаю, что на меня нашло тогда, обычно это лохи только жалуются, а я лох, что ли? Мы таких еще в малолетке вылавливали и по ноздрям стучали: "Что, падла, жисть у тебя тяжелая, говоришь?" А тут как начала рассказывать, меня прям не заткнуть было. Рассказываю, и думаю: "Щас он меня зачморит – и все пропало. Скажет еще: "Детдомовка вшивая", – и уйдет". А он сидит, слушает, и потом за руку еще меня взял, так осторожно-осторожно, как будто я маленькая. Меня даже в детском саду никто так за руку не брал; брали, только если к заведующей вели. А я же уже не маленькая, а сердце так внутри – бум-бум. "Вот дура, – думаю, – надо было у Светки крем взять, руки помазать, а то вдруг они у меня шершавые?" И так мы долго с ним сидели, я ему много еще всякого наговорила. Про девок наших рассказала, про Иру Горбуненко, про Светку, подругу мою лучшую. Про дискачи наши. Потом он говорит: "Ну ладно, пойдем, Наташа, я тебя провожу". И мы с ним пошли. Идем, а я думаю: "Что ж ты сука-город, у нас такой маленький? Не погулять даже нормально". Вот были бы мы в Москве, мы бы с ним всю ночь шли, я бы ему все-все рассказала, и потом, когда утро уже, он бы мне сказал: "Наташа – ты реально самая клевая девчонка на земле. Выходи за меня замуж". Вот если бы мы были в Москве, он бы это обязательно сказал, а так нет – потому что для этого же надо еще с силами собраться, а на это время нужно. А какое тут время, если весь город за час обойти можно? И потом, когда мы с ним прощались у детдома уже, он меня так обнял и говорит: "Наташа, береги себя". Представляете? "Наташа, береги себя… Наташа, береги себя…" Я не помню, как я пришла, как я заснула, что я там воспитке нагнала. Со мной в первый раз такое было, что не помню ничего. Даже на всех бухаловах все всегда помнила, а тут, как будто заболела. Лежу в комнате, уже после отбоя, и заснуть никак не могу. По стенам тени ползают, а я на них смотрю такая, и в голове: "Наташа, береги себя, Наташа, береги себя, Наташа, береги себя…" А потом началось, никогда еще такого не было. Вот мы с Русей целовались, да, а я никогда о нем не думала, а тут из головы не выходит и все. На уроках сижу, и о нем думаю. С девками в умывалке курю, и тоже о нем. Даже сочинение на четыре написала, там про Татьяну надо было, из этого, как его… Не помню, короче. Мне даже Светка сказала: "Наташа, ты че как дура стала, с тобой разговариваешь, а ты как лошадь, головой киваешь?" Надо бы ее за волосы, а я молчу. Правда, как дура… И все время в окно наше смотрела, вдруг он придет? Ну, дура конечно, понимаю, что не придет, он че, знает в какой комнате я живу, и все равно смотрю, аж глаза болеть стали от постоянного смотрения. Девки мне такие: "Ты че?" А я: "Ниче", – и дальше смотрю…
А потом как-то раз я из школы прихожу, а Раиса Степановна мне такая: "Наташа, зайди". Я сразу поняла, не то че-то, пропалилась я где-то. Захожу в кабинет, а Раиса Степановна газету в руке держит: "Че, говорит, Банина, в девятку захотела, да?" Она всегда всех девяткой пугает, но тут у нее такое лицо было, что я сразу поняла, что она сейчас может, не посмотрит ни на что. Пару заяв на меня накатает, и все – прощайте, девки. "А че случилось?" – спрашиваю. Она такая: "А я смотрю, у тебя жизнь здесь тяжелая, так может, в девятке лучше будет?" И в руку мне, падла, вцепилась, шипит как змея, говорит: "Че ты, совсем охренела, когда тебя били, тебя вообще пальцем коснулся кто?" Я про себя думаю: "Ага, попробуйте только, ударьте, вы у меня все углы потом пересчитаете". А когда мне десять лет было, я помню, как та же Раиса Степановна меня один раз так по башке ударила, что потом неделю голова болела. Че, сучка, думает, я забыла че? Я ничего не забываю, и забывать не собираюсь, я всех еще с говном съем, пусть только попробует кто… А потом такая думаю: "А че это она, про че вообще?" "А че это вы?" – спрашиваю. Воспитка мне газету протягивает, говорит: "На, почитай, красавица, звезда ты наша. Журналисты у нее интервью берут, видите ли…" И так на меня смотрит: "К тебе ведь по-хорошему, Наташенька, ну кто тебе тут зла желает, а?" Вот ненавижу, когда она так говорит, прям в харю плюнуть хочется. Я газету взяла, в туалет пошла, сижу, читаю. А там все слово в слово почти, что я Валере рассказала. "Вот сука, – думаю, – на хрена такое писать? Я же только тебе, тебе одному рассказала, ты че, совсем берегов не чуешь?" Так расстроилась… Сижу, смотрю в одну точку. "Вот, – думаю, – сучара!" А потом думаю: "Че это он сучара? Просто он не знал, что нельзя про такое писать, что меня убьют потом. Может, он меня защитить хотел, хотел, чтобы за мной пришли кто-нибудь и забрали меня? Он ведь не знает, как у нас тут все…" И еще там фраза была такая (вспоминает): "Эта девочка за свою короткую жизнь пережила очень-очень многое. И становится страшно от мысли: "А сколько еще всего у нее впереди? Переживет ли?"" И мне так хорошо стало оттого, что ему за меня страшно. Первый раз кому-то за меня страшно стало. Аж стыдно сделалось, что я так про него подумала. Я даже газету эту, где имя его написано, поцеловала. "Да пофиг, – думаю, – на воспитку, теперь за мной реальная сила появилась, че она, против "Шишкинской Искры", что ли, попрет? Кишка тонка! Она-то за меня не переживает, а Валера вот переживает. Может, он меня заберет даже к себе жить, че мне эта воспитка уродливая?" И тут меня как током по башке: "А если она меня в девятку сбагрит? Три раза ведь уже обещала, а если в этот раз решит?" Ищу Светку, говорю: "Меня в девятку отправляют". Светка такая: "А че, вон Макса забрали, так он Гульке пишет, что реальным пацаном там стал, что вообще нисколечко не жалеет". "Забей, – говорит, – там даже круче, там народ нормальный, если ты лохушка, так ты и здесь лохушка, а если нормальная девчонка, так и там нормальная. Правильно я говорю?" "Так-то да", – отвечаю. Я и сама, в принципе, раньше так думала: "Ну отправят и отправят в эту девятку, да хоть в десятку, мне вообще побоку". Ну че мне, улица нужна что ли? Там школа круче, говорят, хоть вообще не ходи, все равно трояк натянут, и гулять тоже можно, только за территорию не выходить. А тут такая думаю: "А как же я тогда с Валерой видеться буду?" И прям слезы на глаза давят. В туалет убежала, на толчке сижу и плачу, как дура. Светка стучится: "Открой, говорит, ты че?" А я такая: "Пошла на хрен, марамойка". И плачу сижу. Думаю: "Я воспитку эту вообще убью, если она заподлянку такую мне сделает". А потом мамку вспомнила. Она мне письмо один раз написала. Мне тогда года четыре было, а мамку мою на полгода в тюрьму забрали. Я у подруги ее жила, тети Ани. Тетя Аня меня никогда не била, как мамка, но все время орала и трогать вещи запрещала, хотя я и не трогала совсем. У нее видик был, и она боялась, что я его сломаю. А один раз она пришла и письмо мне принесла: "Танцуй, говорит, от мамки письмо пришло". Я такая: "Как танцуй?" Она: "Ну, танцуй!" Ну, я потанцевала немножко. А она такая: "А ты танцуй и платье снимай". И сама ржет, как лошадь, пьяная сильно была. Я говорю: "Не буду". Она такая: "Ну и письма тогда не получишь". И в комнату ушла. Я подождала-подождала, прихожу в комнату: "Давай письмо", – говорю. А она храпит уже… Я у нее это письмо из кармана достала, распечатала и стала на него смотреть. И поняла, что там написано было. Там написано было: "Наташа, я тебя люблю и по тебе скучаю". Ну, правда, так написано было, хотя я еще даже читать не умела. Я это письмо потом постоянно доставала и смотрела на него. А когда мамка вернулась, я ей это письмо показала. И она у меня его забрала. Наверно, подумала: "Зачем мне письмо, если она вернулась?" И еще вспомнила, что у меня две мамкиных фотографии есть, только они у воспиток в кабинете. У нас как-то раз бухалово было, и воспитки наутро шмон устроили – бухло в тумбочках искали, дуры сисястые. Ну вот, Наталья Юрьевна у меня сиську пива нашла, давай дальше рыться, а там фотки эти. Ну, она меня типа наказать решила, и фотки эти себе забрала. Я про них и забыла даже. А тут вспомнила. Подумала: "Надо забрать". Только смена-то не ее, не Натальи Юрьевны, а Раисина. "Ну, пофиг, – думаю, – не отдашь, корова, я тебе устрою, блядь, сейчас". Пошла к Раисе в кабинет, говорю: "Фотки мамины отдайте". Думаю: "Сейчас как заряжу по роже, мне по фигу, куда меня потом отправят, хоть в колонию", – такая злость была. А Раиса так на меня посмотрела, говорит: "Где они?" Я говорю: "В тумбочке у Натальи Юрьевны посмотрите". Ну, она посмотрела, поискала и нашла. Отдала мне эти фотки, и взгляд у нее какой-то был… Не так, как обычно. "Ну точно, – думаю, – в девятку отправят". Пошла в умывалку, смотрю на фотки. Аж сердце забилось. Там одна фотка такая, знаете, где мамка накрашенная сидит, красивая такая, с мужиком каким-то. Рядом стол стоит, на столе поляна накрыта.
Все-таки умела моя мамка жить, ничего не скажешь. А вторая фотка – там ей вообще четырнадцать лет. И вот я на ту фотку, где мамка с мужиком, вообще не смотрю. А смотрю на эту, четырнадцать где. Фотка черно-белая, и мамка там маленькая такая, и испуганная какая-то. Вот, по идее-то эта, где с мужиком, она красивее так-то, а я на черно-белую смотрю, на мамку мою маленькую, на глаза ее испуганные, какая-то она там стоит, зажалась вся, как лохушки наши совсем, но я так не думаю про нее, потому что это мамка моя. И потому что она по-другому зажалась, мне от этого как-то пожалеть ее хочется, прижать к себе и сказать: "Мамка моя, мамка… А помнишь, ты мне письмо писала? Ты ведь мне это написала, это самое, что я тогда подумала?" И вот я смотрю на фотографию, и думаю: "По идее-то если мамке моей просто не повезло, она ведь по сути никому, кроме меня, не нужна была. А я вот теперь нужна Валере. Ему ведь страшно за меня…" И слезы сами собой так – кап на кафель, кап… Думала я про это, думала, и даже про дискач в тот день, блин, забыла!
Где-то потом две недели прошло. Воспитка по ходу про девятку забыла. А я хожу и все о Валере думаю: "Как он там? Где он там?" Увидеть его хочу – сил нет. И че делать – не знаю. Отзываю я Светку и говорю: "Светич, я, кажется, того… Че-то со мной нездоровая какая-то фигня происходит". А Светич: "Ну ты че, – говорит, – Натка, не понимаешь, че делать надо? Иди к нему, скажи: "Здравствуй, зайка, я твой кролик", – и все в таком духе. Накрасься там, наведи красоту, че теряться-то, жизнь ведь одна". Вот Светка дура так-то, а иногда такие вещи говорит, просто, блин, откуда берется, спрашивается. Ну я такая думаю: "Да, надо действовать". Накрасилась, заколочку косоглазинскую нацепила и в редакцию. Пришла вся такая мадонна из картона, в кабинет зашла, смотрю – сидит. Пишет че-то. Я ему: "Привет, Валера". А он мне: "Здравствуй, Наташа, чаю хочешь?" Я такая: "Хочу". Он говорит: "Садись за стол, рядом, щас чайник поставлю". Я села, сижу, и че сказать – не знаю. Нет, все понимаю; понимаю, что он человек, как это, высокой, блин, культуры, что про музыку там надо, про фильмы. А какие у нас в детдоме фильмы? Хотела про музыку, а в голове как заест: "Забирай меня скорей, увози за сто морей…" Песня такая есть, знаете, может, мы под нее на дискачах все время колбасимся. А он такой конфеты достает, говорит: "Ты угощайся, Наташа, не стесняйся. Только у меня работы много, мне писать надо", – и в комп свой опять уставился. А я сижу, конфеты лопаю, и на него так зырк все время, смотрю. Красивый он. Ресницы, как у девочек, длинные. Вот никогда не думала, что по такой фигне запарюсь когда-нибудь, а тут смотрю и думаю: "Ресницы, как у девочек…" А он все пишет, пишет че-то. А я смотрю, уже чай допила, уже типа уходить надо, а я все смотрю и смотрю. И, главное, че сказать, не знаю! В первый раз такое было… Потом он говорит: "Тебя, Наташа, наверное, уже воспитательницы потеряли твои?" Я говорю: "Не, не потеряли, и опять так на ресницы зырк…" "Ты приходи, – говорит, – если что, если проблемы какие будут". Я такая: "Ладно, базару ноль, приду…" "Вот, – думаю, – реально человеку страшно за меня: "Если проблемы какие будут – приходи"". И поняла, что уходить надо, а то подумает еще… Ну все, пошла я. Иду и соображаю, а какие у меня проблемы? Надо, чтобы большие были, чтобы серьезно все, тогда прийти можно будет… Прихожу, Светке говорю: "Светич, надо проблему думать, а то как к нему прийти еще?" Светка такая: "Ну, не знаю, может, ты СПИДом болеешь?" "Дура, – говорю, – что ли, такое говорить?!" А она: "А че, больных всегда жалеют, я когда в больничке лежала с воспалением, меня даже воспитка жалела, и ботаничка трояк поставила вместо неуда. Че, не проблема, что ли?" Я говорю: "Не, давай другую". Светка подумала, подумала, в туалет сходила, приходит и говорит: "Знаю: может, тебя удочерить хотят? Испанцы! А ты не хочешь? Может, он этот, папочка твой будущий, как его? Извращенец? И ты это знаешь, а тебе, прикинь, никто не верит? И тебя в Испанию отправляют!" Я говорю: "Светич, че курила, где взяла? Какие испанцы, ты о чем, детка? Земфиры обслушалась? Не канает". Думали мы со Светкой, думали над моей проблемой, так ниче и не надумали, спать пошли. Но я все равно не выдержала и на следующий день опять к нему пошла, так, без всякой такой проблемы… И мы опять чай пили, он писал, а я на него смотрела… Прям как жена писателя какого-нибудь. У писателей же вроде были жены? И тогда я поняла, что он мой… Что я его никому теперь не отдам, потому что у меня никогда ничего еще моего не было, а теперь есть. И с какого это хрена я кому-то че-то отдавать должна, если это мое? Только это не так мое, как заколочка косоглазинская или там джинсы, или тетради там… Это такое мое, что это в карман не засунешь, и не выкинешь, и не надоест никогда. Это что-то прям мое-мое-мое, и все тут. И не объяснишь даже как мое. Просто мое и все. И от этого так хорошо становилось, и вот здесь, в груди тепло-тепло…
А потом… А потом я не знаю… Че говорить-то? Не знаю даже, че рассказывать. Стала я к нему, к Валере моему, каждый день приходить. Мы с ним чай пили. И он мне книжку еще подарил. Куприн называется. "Олеся". Там про ведьму одну красивую, и про то, как этот Куприн, сука, ее бросил, и потом про это же еще написал. Я книги вообще-то не люблю читать, больше музыку слушать. А эту прочитала. И захотела даже на Олесю быть похожей, чтоб тоже ведьмой быть. Прикольно же: ни драться, ничего не надо, ручками помахал, и всё: "Стоять, блядь, суки!" Боятся тебя все сразу. А еще Валера меня два раза провожал. Хотя у него мама болеет сильно. Все равно провожал! Он вообще в институте учился, в другом городе, и здесь бы давно не жил уже. Только у него мама болеет. И он тут живет. Если б Вадька-сутенер мою мамку насмерть не забил, я бы ее тоже не бросила. У меня мамка красивая была. И красилась так ярко-ярко, прям аж глаза слезились. Я к ней в детстве на колени забиралась, она такая: "Уйди, я накрашенная, смажешь". А я ей говорила: "Ты мне помаду свою подаришь, когда я вырасту?" А она говорила: "Подарю…" Она мне все обещала подарить – и помаду, и платья свои. Только Вадька после мамкиной смерти все еёные вещи увез куда-то. Приехал на машине и увез. Так мне ничего и не досталось. Убила бы суку, Вадьку этого! Но его потом без меня убили, года три назад, что ли… Я это все Валере рассказывала, и мне не стыдно ему рассказывать было. А как-то… Даже хотелось рассказать, что ли… Не знаю… И еще он мне сказал: "Наташа, у тебя глаза красивые". Руся мне говорил, что у меня жопа ниче, а про глаза мне в первый раз так сказали… И я все ждала, когда Валера меня уже поцелует. Но он только смотрел на меня, и не целовал. Наверное, боялся, что мне восемнадцати нет. Я к нему месяца три так ходила. Каждый день… С УПК сбегала даже, хотя нас там шить учат, а шить мне нравится… На девок наших смотреть не могла, не то, что разговаривать. А на Русю вообще жестко наехала, такого ему наговорила… Меня в редакции Валериной уже по имени все стали называть, здоровались, говорили: "Привет, Наташа". А Валера для меня еще конфеты покупал, я прихожу – а он чай наливает, и кулек с конфетами пододвигает: "Уугощайся, – говорит, – Наташа, для тебя специально покупал". Не, ну если человеку побоку, разве он станет конфеты покупать? И еще он меня на компьютере в косынку играть научил!
А потом… А потом… Нет, не хочу рассказывать… Нет, не надо, не надо, не буду… Че вы смотрите? Че вы все смотрите? Я виновата, что ли, в чем? Я вообще этого не хотела! Просто потом я пришла, и мне сказали: "А Валеры нет". Дядька в коридоре подошел и сказал. И в кабинет не дал зайти даже! Ну, я такая, ладно, ушла. На следующий день прихожу, а дядька этот мне опять: "А Валеры нет". И потом тоже. И, главное, зайти не дает! За руку берет и так выпроваживает на улицу, не, не по-хамски, конечно, базару ноль, вежливо так… Но зайти-то не дает! А я все приходила, приходила… Мне сказали, что он здесь больше не работает, что приходить не надо, но мне плевать было, я чувствовала, что он там!!! Я это вот здесь чувствовала, сердцем, легкими, всем! И я по городу стала ходить одна, думала: "Пусть меня убьют сейчас, пусть маньяк какой-нибудь подкрадется и задушит меня, пусть меня машина собьет!" Один раз даже ночевать не пришла, забилась на какую-то скамейку и сидела там полночи. А потом его увидела… С ней. С сукой этой… Они шли, держались за руки. И потом, когда дошли до подъезда, он ее вот так вот обнял… и поцеловал… И мне вдруг захотелось умереть, стать маленькой-маленькой, мне вдруг захотелось стать точкой, просто точкой, как на математике рисуют на доске, захотелось не жить, не помнить… Чтобы не было ничего, ничего, ничего… Я даже не плакала. Просто стояла и смотрела. И думала: "Мамочка, мамочка, мамочка, забери меня отсюда, забери…" А потом, когда обратно утром шла, такая злость накатила на шмару эту. Какое право она имела с ним целоваться? Какое право имела его отбирать? Кто она такая? Он мой, мой был, я его никому отдавать не собиралась, а тут она пришла и нате вам! Сука! Кобыла! Тварь! Тварь! Тварь! Тварюга! У нее че, другого нет, что ли? У нее все есть, все, у нее родители есть, она в доме живет, у нее сережки есть, косметика, помада, сотик, одежда всякая, она поди печенье килограммами лопает… Какое она право имела забирать у меня? Ей своего, что ли, мало? Я первая его нашла, я первая в него влюбилась!