Её имена (сборник) - Сергей Соловьев 7 стр.


Длиннее чем жизнь
был автобус, без дна, без "откуда – куда",
и водитель в леса уходил, возвращался
другим.
Да и люди, как годы, менялись в лице.
Да и люди ли?
Помнишь, так долго
мы смотрели в окно, что лицо незаметно
превращалось в окно,
и когда возвращались мы взглядом друг к другу,
будто медленно падали в окна.
А потом вдруг Веланголи -
с того света картинка: какой-то диспансер
пространства и времени:
все населенье,
ни за что обращенное в христианство,
шло по городу с метлами и мело на ветру
ускользающий этот песок.
И особенно дети.
Или кажется так мне теперь сквозь прореху.

А потом мы сидели с тобой на кривом берегу,
и какой-то бычок-лилипут между нами
ел с ладони незрелое манго
и смотрел
то в твои, то в мои – как в прорехи – глаза,
словно в этом причина, что он существует.
И багровое солнце топило себя в океане.

А потом -
сквозь узор истончившейся ткани и дней -
утлый егерский домик,
степь, плывущая в мареве зноя,
два оленя, сцепившись, висят над землей,
как кулон.

А в другой стороне – у залива -
розовато карминный колышется свет,
будто прачки полощут его, не фламинго.

Между этих сторон,
и лицом в эту жухлую горькую степь
ты лежишь
и всё шепчешь в нее мое имя.

Ранголи -
узоры миров,
их рисуют цветными мелками
в предутренней тьме у порогов домов
босоногие женщины,
свет их читает, стирая. Wie lange?
Как долго?

Веланголи, помнишь,
Веланголи…

"Речь моя так любит тебя, вся светится…"

Речь моя так любит тебя, вся светится,
а с другими – пятку волочит, клюет носом.
Легкие лестницы
нас кружили. Из рукава воздуха
вынешь фразу,
а ты подхватишь, минуя триста сорок одну
страницу, несуществующую, и мир создан.
Думаешь, за это тебя люблю?
Трудный вопрос. Счастье у нас речевое,
что ему стоит сердце вырвать
мое, твое? Ничего.
И разойдемся мирно,
вроде души и тела,
слов не найдя тому,
что в нас не умело
дышать иначе,
минуя триста сорок одну…
Ты ведь смогла? Значит,
и я смогу.

"Где же ты, почему ты молчишь?…"

Где же ты, почему ты молчишь?
Надо идти, говоришь, ту жизнь,
которая под ногами, чтоб не упасть,
ведь и так ее нет, как земли.
Я оглох от молчания. Надо
идти. У того, что меж нами,
нет могилы. Как у Паганини.
Ветерок заголяет останки.
Ветерок и слова. Мы и внешне
немного похожи, если вместе
сложить наши лица, на него,
и особенно ты, да, Николо?
Ну не то чтобы нет, сорок лет
из могил вынимали его,
опуская в другие. Истлело
всё, кроме лица. Перед смертью
его голос покинул, тишина
исповедалась. Почему
ты молчишь? Надо жить.
Эта музыка ходит за нами,
как тихий и зоркий горбун,
и разверсты могилы,
как футляры без скрипок.

"Что происходит с нами? Только следы, следы…"

Что происходит с нами? Только следы, следы,
только песок, песок, змейки сыпучие слов, смертей.
Это не путь – узор на зеркале. Вытри. Из пустоты,
как грудничок у сердца, видишь ли ты меня?
Видишь – как, перевернуты, тянутся к нам те,
кем мы с тобою были, мертвых не хороня.
Вижу ли я? Нет, не глаза это. Кто я, чтоб их иметь?
Можешь воткнуть иголки, как в подушечку для шитья.
Сердце за рукоять держит не кровь, а плеть.
Я тебя чувствую – ежеминутно: семьдесят пять -
пульс. Вытри себя, меня – и проступит она, любовь.
Ой ли. Холодом веет от наших душ. Наломали дров?
Будет им обогреться на свете том.

"Пришла средь ночи, без лица, и постелила…"

Пришла средь ночи, без лица, и постелила
в углу себе. Но не легла, всё семенила
от стены к стене, и тоненько так дула,
как на раны, на них и сквозь меня.
Пришла, и всё. Сказать не может,
предутренним прерывистым мелком
начертана, лишь кружит, крошит, мажет,
и стихнет вдруг, дрожит. Как не тревога.
Как не во тьме дорога, и запорошен дом.

"А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил…"

А помнишь, как мы отправились в Вайташваранкоил через всю Индию? Ыыыыындия, вдали гудел машинист, и мы подпевали: ом, дом! Ча-ча-ча, танцевали разносчики чай. Нас там четверо было: Рашид, пару юных японок прихвативший с собою под мышки, и мы. Ну, бакинец Рашид он – для нас, а для тех, кто стоит на ходулях просветления – свами Амрит и индус. И мы едем на юг, в эти дивные заросли букв (гарба грха – дыр бул щыл алтаря) – за судьбою своей. Ну не так чтоб всерьез, но об этом при свами – ни-ни. Гардероб всех людских (и не только, как мнится) там судеб. Но – тсс! Тайны хроник Акаши. Века, Нотрадамус и Папа. И дети. И мы. Не до шуток, они от смущенья. Вот палец Рашида, вот Индия, поезд, две юных японки самосу едят и всё конспектируют. Библиотек этих несколько – здесь, на земле, а архив – наверху, это знает, похоже, тут каждый вернадский. (Ты помнишь, какой-то старик в темноте, когда мы спросили его, как пройти, обернулся к нам: Там, – культею взмахнул, – всё написано, в Книге небесной!). А ключи от канала между верхом и низом – во рту у брамина. Он библиотекарь. И дар этот вместе с ключом и каналом (ты здесь?) переходит в пределах семьи – по наследству. Отец, видно, пишет, он там, наверху, а сын, он же "ридер", вас в доме встречает. Лет десять назад этот ридер нашел в гардеробе Рашида, судьбу его то есть, и на руки выдал, с тех пор он с судьбой на руках (как ты со мной, помнишь, когда на коленях твоих я уснул с глазами открытыми, глядя в лицо твое, в тихом ночном, похожем на утлый леденчик, автобусе). Да, все подробно – от предков до дня его смерти. И чин-чинарем – всё узорах кармических знаков. И были такие детали, как он говорит, о которых никто, только он. Всё сошлось. Ежегодно теперь приезжает сюда – чтобы править судьбу. Как корректор к редактору. Местность – небесной зеркальна: планеты стоят на земле в виде храмов, вот карта: храм Солнца – он здесь. Ты помнишь, мы, босые, там по дорогам пылили и краски с лотка покупали (веселые горки пигмента лежат, осиянные, в темной шухлядке в г. Мюнхене, живы еще), пока наш Амриторашиджи судьбу корректировал пуджей в заросшем, заброшенном Солнце (в фб, на страничке моей, на заставке). А там – храм Плутона, а в нашей деревне – храм Марса. И вот, ежегодно, Рашид как планетообходчик их в строгом порядке узором обносит с судьбой на руках. А поезд гудит с переливом протяжным, в нем нет машиниста, и ветер гуляет вагоны, и вечер, и окна без стекол, японки на верхние полки вспорхнули, у них на ладонях нет линии жизни. У всех, добавляет Рашид, японок она исчезает. И список приводит причин журавлиный. Бананы во тьме продают на перроне, пятнадцать сортов их на юге. Тамилов земля, терракота, патлатые реют орлы в расклешенных штанах с бахромой, зиккураты навоза коровьего, солнце в полнеба, и дымка молочно медовая, и – сказать ли? – такое внутри и вокруг безнадежное счастье, такое барбослое… Мы в тамбурке, и земля под ногами летит во все свои детские – видишь? – лопатки мелькают. Судьба. Ее нам вручают. На пальмовых тонких дощечках, исписанных мелко и стянутых ниткой в вязанку. Моя и твоя – не поверишь – судьба. Нашли нас. Но прежде, лишь только я пальцем коснулся бумаги (берут отпечаток, чтоб легче найти в гардеробе), как вышибло свет по всему околотку, во тьме они долго кивали (на пали): непрост этот гость… Потом развели нас по разным каморкам, и там так наивно удили из нас наши био, и уходили, и возвращались, судьбой ошибившись, и уточняли, и вновь исчезали, и все это было такой глубокоуважаемой мутью с дешевой поверх позолотцей, что я, не сдержавшись, легонько вспылил. А ты все пыталась меня урезонить: зачем ты их домик песочный разрушил, взгляни на их лица – в слезах! Мы всё перепишем, – бубнили они нам в дверях, извиняясь, и долго еще нас искали в деревне (в деревне! Ты помнишь, вдруг так захотелось в лесок нам – костер, шашлычок… На улице я у кого-то спросил, он не понял, я стал рисовать на песке: вот курица, это огонь, вот шампуры… Где можно купить их? Вокруг нас толпа собиралась, и все мы рисуем: костер, облака и деревья, и птиц… И тут один вскрикнул: я понял, что нужно им! Сел на мопед и исчез. И занавес пыли. А с чем возвратился – не помнишь? С газонокосилкой? С ребенком? С мотыгой?)… О чем я? Ах да, нас искали в деревне, и свами был очень расстроен конфузом в Акаши, и был разговор у нас с ним в храме Марса (о, Марс потирал нами руки – до искр), полночи кружили мы с ним в колоннадах, как Запад с Востоком, которым вовек не бывать. А ты всё у окон ждала и "божечки-боже" шептала. (Вот годы прошли, и где эти судьбы? Два свитка забвенья лежат в том краю, где прежде по страшным дорогам возили, сокрыв в чемодане, отъятую голову Сергия. Лавра. В Посаде. Вернее, на даче, в прогнившем сарае, где вся наша жизнь потихоньку истлела без нас, и только бинокль тех свитков белеет… И что-то, похоже, сбылось.) У окон, и "божечки-боже". Пришли, а наутро ему подарил я сандалии, а он – марсианина Шиву, фигурку с мизинец. Обнялись. Простились. И в раннем тумане, чумазы от счастья, стыда и свободы, как дети от жгучей картошки в золе, весь день колесили полями-лесами, ища океана обещанный берег, прижавшись друг к другу в той маленькой бричке тук-тук.

"Любовь у нас – ребенок из детдома…"

Любовь у нас – ребенок из детдома… Ты
ладонь на губы мне кладешь: не надо…
Я помню тех кротов, лежали у тропы,
за ручки взявшись, мертвые, из сада -
на божий свет… А помнишь: кварк, нобелиат
(бим или бом, за ручки, тот же сад…):
ведь должен отношенье к мыслям разум
иметь? А Кришнамурти: разве?
Ребенок мимо нас глядел, но сквозь
(как будто мы душа живая),
собой сшивая нас и ось
земную, ось… намах шивайя.
И ребра твои светом отзывались,
прильнув щекой к их худенькой гряде
летучей, звал тебя, и, просыпаясь,
блуждал в тебе, как Блум в июньский день.
И нет конца ему, и занавеской
душа полощется в пустом окне – ловец
проема. Ее намаз. И мир как арабеска
с запретом на изображенье лиц.

"Мы столкнулись внезапно…"

Мы столкнулись внезапно,
в джунглях,
на изгибе тропы:
он стоял… Но прежде – запах
прелой соломы, яслей…
Он стоял – так огромен, что с его высоты
человек в нас проваливался, как в дыру,
и падал, падал… Мама! -
выдохнула ты потом. – Разве
это был слон? Мамонт!
Стоял, как в банном пару, в миру,
горой Меру,
мутные реки текли из крохотных глаз -
там, в небе, и запекались в ногах,
а он стоял, рвал над собой ветки – веру,
любовь, надежду – рвал, ронял.
Легонький расписной прах
вился вокруг твоей головы, трепетал,
а он всё стоял, чуть раскачиваясь. Пустота,
как женщина, билась внутри него. Мотылек
вдоль по линии взгляда горел восходя,
и зрачок заволакивался затменьем.

"А по утрам я пальцы твои пересчитывал…"

А по утрам я пальцы твои пересчитывал, да?
С таким трогательным самозабвеньем – со смеху помереть.
А что? – мало ли как могло обернуться за ночь!
Тучка на груди утеса – тоже поди не та, что была с вечера.
А потом я индийским деревцем стоял над тобой
на одной ноге, радостно, и ладони над головой сведены:
ом, ом!
А ты пряталась под одеяло,
потому что ну нельзя же на счастье смотреть вот так,
распахнутыми.
А потом ты, как птица, слегка на земле неумелая,
в бумазейной ночнушке тумана
выходила и на пол садилась под батареей,
обхвативши руками колени,
и я наряжал тебя в платьица речи,
и ты, белошвейка чудес и сестра неземных словарей,
озарялась тем внутренним светом,
которого здесь днем с огнем.
И я изнывал наслаждением слушать тебя,
превращаясь то в дунь-пустоту, то в сверчка
между турочкой с кофе и красным в окне паруском,
за которым шел снег.
В общем, та еще школа для дураков,
то есть тех, кого губят-голубят слова,
с кем живут ненаглядно
и места себе от родства не находят,
вот и сходит с ума в этой близости жизнь,
и уходим в слова, как вода (ты любила пустыни) в песок.

"Если я замолкаю, смолкаешь и ты…"

Если я замолкаю, смолкаешь и ты,
и возникает меж нами что-то вроде воздушной ямы,
в которую валится всё – люди, слова… Цветы,
когда жизнь подступает к горлу, распускаются.
Черт его знает, к чему это здесь. Или будущий лама
выбирает предметы своей прежней жизни,
так я тебя узнавал, трогал, водил по губам пальцем.
Близость обустраивала углы со сдержанным фетишизмом.
Они и остались, а между ними – яма воздушная,
в которую валимся медленно, молча, криво,
чтоб они подступали к горлу, вынимая душу,
углы и яма, и дышали края разрывов.

"Что делать на краю света?…"

Что делать на краю света? Даже не на краю, а далеко за краем. Только лечь.

Лечь у реки, соорудив из песка и камней призрачную гряду с подветренной стороны, длиной в человечье тело. И закрыть глаза.

А одежда сушится на единственном здесь кусте. Единственном, как и та, вдали, непохожая на живую, фигурка у воды. То ли книгу читает, то ли пишет.

А по другую сторону, рядом совсем, из обрывистой бухты доносится рваный, всполошенный, птичий – не крик и не плач, не техканье… Женщина там заходится. Как между жизнью и смертью. И ветер порывами ее голос швыряет, метет. Но глаз не открыть от песка. Ты прижалась, лежим.

На краю мир разбелен. Почти белый песок и река, и небо. И чувства, и память – все покинуло цвет. Почти. Будто в облаке мы – распускающемся на нити. Как же мы здесь оказались, помнишь?

Да, говоришь, не открывая глаз. Вначале был заповедник, где жили гиббоны – седобровые мальчики в черных тужурках, и девочки из театра Кабуки. А живут они парами на верхушках деревьев и бегут по ним как по небу. Потому что им больно ходить по земле, не умеют. Бегут и поют: и-ееху, и-ееху…

Я сдуваю песок с твоих век, Джайна. И умираю в тебе, и возрождаюсь. И чувствую твой живот, уже на четвертом. Там наш маленький Путра. Ибо, как сказано в Ведах, сын спасает отца от ада, который зовется Пут. Да-да…

А в сторожке, на краю того заповедника, сидел биолог с пером и большим гроссбухом. И писал повесть временных лет гиббонов. А жена его – за двести миль от него, на острове Умананда, вела летопись вымирающих золотых лангуров. Они встречались изредка, на конференциях.

Что же там происходит – то как с жизнью прощается, голосит, то стихает, поет… Бьют ее, рвут на части? Насилуют? Жгут? Или она одна там в своем безумии? Даже не скажешь по голосу – молодая, старуха ли.

Фигурка пишет, острова текут, как белила…

А у ближайшей деревушки было странное имя – итальянское: Мариони. Вернее, не деревушка, а жд переезд со шлагбаумом, по обе стороны от которого продавали рыбу Рух. С земли, на газетах. А муку мы брали в пекарне – четвертый из девяти видов. И леденцов. О, леденцы! Там ведь обычно один леденец покупают, ну два-три. А мы гребли пригоршнями по всей Индии, стыд какой, сладкий, особенно те – манговые, ананасовые, ну и лимонные тоже. И возвращались в свой заповедник, который был в двух шагах от границы с той землей (как они говорят: Сестрой), где по-прежнему ели людей. Ты уснула что ли?

Вот так, наверно, годы идут, река течет, и голос этот – без тела, один только голос вьется, рвется, заходится, места себе не найдет – тысячелетья, да?

А потом мы зашли в военную часть и оставили там рюкзаки, чтобы налегке добраться до Брахмапутры, а там паромом – на остров. На ближний, потому как на дальний плыть дольше, чем жизнь. Рюкзаки они отнесли к шалашику ружей. Да, они знают о нас, поначалу прислали два джипа с пулеметом, чтобы аборигены не съели нас. Ночевали они за нашей сторожкой в джунглях. Пришлось убеждать командиров снять опеку.

А потом добрались до реки, но паром был так переполнен, что мы сошли. И побрели вниз по теченью, просто вниз, по контуру берега. И, оглядываясь: это было последнее цветовое пятно – отплывающий паром, исчезающий в этом белесом безвременье.

Нашли место у того единственного куста. И пытались войти в реку, но донный песок там таков, что, ступив, человек исчезает в теченье секунд. Представь, мы могли бы исчезнуть – вот так, на щелчок, в Брахмапутре. И эти дивные реликтовые гангетик-долфинс, каким-то чудом живущие здесь речные дельфины сопели бы и поцокивали у нас над головами, тычась в песок. Вот как сейчас, прямо у берега, смотри. Спишь?

Что-то тебе снилось тогда, что-то важное очень, не помнишь? Ты ведь потом мне рассказывала… Как же это собрать? Как же собрать всю эту жизнь? Все так разбросано в ней, да, как тело Озириса на том свете. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью – там: собирание жизни, вечное.

А потом ты стирала наши вещички, стояла в сорочке у самой кромки, а вода ледяная, бела от холода, и дельфины выметывались из реки и грузно заваливались, чуть набок. И пар над нею стелился, и дальние острова – кружевом. А потом мы легли.

А она все кричала, порывами, и вдруг стихла. Солнце было таким же белесым и рваным, как и земля с рекой. Верней, его не было, солнца, будто забелено. И смеркалось уже. Мы сидели, глядя на реку, безвидную, как на полпути к сотворенью.

И вдруг лодочка выплыла из той лагуны, откуда крик доносился. Лодочка – узкая, черная, кривенькая, и поплыла по теченью. А в ней никого.

Назад Дальше