То была женщина параноической подозрительности, ну а в отношении меня ее подозрительность вообще не знала границ. Нередко по утрам она входила в мою комнату с газетой в руках и читала вслух о каком-нибудь преступлении в Квартале. Прочитав, испытывающе на меня смотрела, надеясь обнаружить появившееся виноватое выражение на моем лице; и я почти всегда лишь усиливал ее подозрения - краснел, как маков цвет, и не выдерживал ее взгляда. Уверен, что она повесила на меня кучу преступлений и только ждала более очевидного повода, чтобы обратиться в полицию, где ее кузен, как она предупредила, служил в должности капитана.
В защиту домовладелицы надо сказать, что она была жертвой беспардонности. Никто из ее жильцов вовремя не платил. Некоторые жили целыми месяцами и кормили ее лишь обещаниями. Одной из таких неплательщиц была вдова по фамилии миссис Уэйн, пожалуй, самая хитрая из всех приживал. При этом жульническим путем она умудрялась получать от хозяйки подарки. Ее богатством был ее язык. Она изумительно умела рассказывать ужасно страшные или непристойные истории. Как только чуяла, что где-то готовят, то вылетала из своей комнаты с белой в голубую крапинку тарелкой и так бережно прижимала ее к груди, словно это был кружевной веер. Без сомнения, она всегда была полуголодной, и запах пищи возбуждал ее, как мощный наркотик, - щебетанье в этих случаях отличалось особым великолепием. Она стучала в дверь, откуда доносился соблазнительный запах, и входила прежде, чем раздавался хоть какой-то ответ. Язык уже работал вовсю с самого порога; даже грубостью - какой бы она ни была - остановить ее было нельзя. Можно было бы только вытолкать силой. Эта пожилая женщина обладала редким умением обращать свои недостатки себе же на пользу: даже неприятный запах изо рта был частью ее шарма. Я взирал на такие спектакли с долей восхищения - героическая жизненная стойкость вдовы очень подкупала.
Сам я у себя в "голубятне" никогда не готовил и встречал миссис Уэйн на хозяйкиной кухне лишь в тех случаях, когда зарабатывал себе на ужин, сделав что-нибудь по дому. Домовладелица не была полностью свободна от чар миссис Уэйн - ее рассказы были, безусловно, захватывающими. Но как только хозяйка ставила сковородку на плиту, она всегда отпускала реплику: "Если эта сучья дочь учует запах еды, - никакой дикий зверь ее не остановит!"
За прошедшие с той поры восемь лет люди с такими характерами исчезли, земля поглотила их, а стены вобрали в себя их рассказы, словно влагу. Несомненно, старая миссис Уэйн с ее разбитой утварью сделала однажды протестующий жест и почила вечным сном, а я не уверен, что с ее уходом мир не потерял такого же гениального рассказчика, какими были когда-то Бодлер или Эдгар По. Ее любимые сюжеты - смерть друзей или родственников, последние часы которых ей довелось наблюдать; от ее внимательного глаза или уха не укрылось ни одной значительной детали агонии. Талант рассказчицы переносил действие на кухню хозяйки; я слушал с ужасом; от ужаса мне становилось плохо; тем не менее рассказ до такой степени завораживал, что я не затыкал уши и не думал о том, что потеряю аппетит к ужину, заработанному тяжелым трудом. Хозяйка тоже становилась завороженной. Постепенно признаки недоверия и протестующие жесты уступали место такому нездоровому удовольствию, что челюсть отвисала, а изо рта текли слюни. Взгляд, обычно острый, размягчался, туманился. Во время этого рассказа миссис Уэйн с прижатой к груди тарелкой постепенно, зигзагами, приближалась к заветной плите; и так увлекательны были ее истории, что, даже когда она поднимала крышку кастрюльки и накладывала себе в тарелку ее содержимое, - несмотря на то, что хозяйка пристально наблюдала за ней, - она не встречала никаких помех. И только когда несчастный герой рассказа наконец погибал - его глаза вываливались из орбит и зловонные испражнения насыщали постельное белье, - только тогда гипноз ослабевал, и слушатели наконец начинали осознавать, что происходит за пределами нарисованной картины - на кухне.
Но к этому времени миссис Уэйн уже успевала с волчьим аппетитом очистить тарелку и становилась поближе к двери: на случай если хозяйка выйдет из ступора, вдова была готова мгновенно исчезнуть.
В этом старом доме то царила мертвая тишина, то высокие покрытые штукатуркой стены набатом гудели от злобных голосов: скандалили из-за того, кому первому идти в туалет, обвиняли друг друга в воровстве, угрожали выселением. В моей "голубятне" не было двери, только потрепанная занавеска, которая, конечно, не могла служить мне защитой от частых проявлений людской гнусности. Оштукатуренные стены моей комнаты были разрисованы красно-зелеными пунктирными линиями. Окно располагалось в алькове. Оно едва заметно освещалось по ночам. Под ним стояла низенькая скамейка. Раз за разом, когда темнело, там появлялась какая-то непонятная серая фигура и садилась на эту скамейку в алькове. Фигура казалась нежной и грустной и напоминала ангела или престарелую мадонну - божьего одуванчика. Чаще всего это происходило зимними ночами, когда с неба лениво падали капли дождя; туч бывало слишком мало, и они не могли разлучить город с луной. Мне всегда казалось, что Новый Орлеан и луна прекрасно понимают друг друга, словно выросшие вместе сестры, которым для общения требуются теперь лишь безмолвные взгляды. Лунная атмосфера этого города возвращала мне силы всякий раз, когда энергия, с которой я носился по куда более шумным городам, истощалась и возникала потребность в отдыхе, уединении. Как только я получал глубокую психическую травму, ощущал потерю или терпел неудачу, то возвращался в этот город. И в такие периоды мне думалось, что я принадлежу только ему и никому другому в этой стране.
Во время первого приезда в Новый Орлеан никаких писательских достижений у меня еще не было, и я уже смирился с неизвестностью и неудачами. Выработал в себе религию терпения, а отчаяние тщательно скрывал. Ночи действовали успокаивающе. Когда гасили фонарь, состоявший из одной голой лампы, все зримое исчезало, и оставался виден лишь альков в узком углублении стены над Бербон-стрит, - мне чудилось, что я перехожу в некое состояние, не имеющее изнуряющей связи с внешним миром. Некоторое время альков пустовал - это была лишь ниша, куда проникал тусклый свет. Но после того, как я уносился куда-нибудь в своих мечтах или предавался воспоминаниям, а затем снова поворачивался, чтобы посмотреть в том направлении, туда бесшумно входила прозрачная фигура, садилась на скамейку под окном и начинала на меня пристально смотреть. И я засыпал. Ее руки были сложены на коленях, а глаза глядели добрым немигающим взглядом - именно такой был у бабушки во время приступов болезни, когда я обычно приходил в ее комнату, садился у постели и собирался что-то сказать или положить свою руку на ее, но не мог сделать ни того, ни другого, зная, что, если такое случится, я расплачусь, и это причинит ей куда больше вреда, чем болезнь.
Эта серая фигура всегда появлялась в алькове за несколько секунд до моего погружения в сон. И как только я замечал ее, то успокаивался и говорил себе: "О, вот-вот я освобожусь от всего этого, все исчезнет и вернется только утром…"
В одну из таких ночей ко мне в комнату пожаловал более земной гость. Я проснулся оттого, что почувствовал в постели тепло, но не свое; открыл глаза и увидел, что надо мной склонился человек. Тогда я вскочил и чуть не заорал, но руки гостя со всей страстью меня удержали. Он прошептал свое имя - это был больной туберкулезом молодой художник, который жил за стенкой. "Я хочу, хочу", - шептал он. Тогда я вновь лег и позволил ему сделать с собой то, что он хотел. Когда все было кончено, он, не говоря ни слова, встал и ушел. И скоро я услышал, как он кашляет у себя и что-то бормочет. Чувства с обеих сторон еще не остыли, но все же немного погодя я понял, что мои глаза закрываются, и сосредоточился на алькове. Да, она снова там сидела. Интересно, видела ли она то, что произошло, и как она относится к подобным мужским забавам. Но, вроде бы, ничего не случилось. Невесомые, сплетенные руки спокойно лежали на бесцветном платье, прикрывавшем колени, холодные серые глаза на беломраморном лице были неподвижны, как у статуи. Я понял, что она приняла это как должное, - не осуждая и не одобряя, - и закрыл глаза.
Некоторое время спустя художник оказался вовлеченным в возмутительную сцену с хозяйкой. Его болезнь вошла в последнюю стадию, он все время кашлял, но все же умудрялся работать. За углом, на Тулуз-стрит, в "Двух попугаях", делал моментальные наброски. Никому и ничему не верил. Жил в мире, который был ему безжалостно, до крайности враждебен; к нему никто и никогда не заходил, больше, чем на то время, которое требовалось для удовлетворения безумной страсти. Упорно боролся со смертельной лихорадкой, будоражившей все нервы. Изобретал различные способы, чтобы убедить себя, что не умирает. Одним из доказательств его силы и энергии была война с клопами - он вел ее по ночам. Кричал, что они живут у него в матрасе, и каждое утро демонстрировал хозяйке следы укусов - их становилось все больше и больше. Старуха не верила. В конце концов однажды утром он повел ее к себе в комнату, чтобы показать простыню.
Я слышал, как он хрипло дышал, пока старуха переворачивала все в углу, где стояла его постель.
- Ну, - проворчала она, - ничего я не нашла.
- Господи, - ответил художник, - да вы же ослепли!
- Хорошо, показывайте! Так что там на постели?
- Да посмотрите же! - кричал художник.
- На что?
- На это кровавое пятно на подушке.
- Ну и что?
- Я здесь убил клопа - вот такого, с ноготь!
- Еще чего! - возмутилась хозяйка. - Это вы тут харкали кровью!
Наступило молчание - слышалось лишь еще более хриплое дыхание художника. Его тон, когда он снова заговорил, резко повысился.
- Да как ты смеешь, черт тебя возьми, такое говорить!
- Ой-ой-ой, а то ты никогда кровью не харкал!
- Нет, никогда! - закричал он.
- А вот и да - все время харкаешь! Видала, как ты харкал на лестнице, в холле и на полу здесь, в спальне. Следы крови повсюду, куда ходишь. Как цыпленок, которому отрубили голову. Плюешь, харкаешь, распространяешь заразу. Но это еще не самое худшее!
- Ну, - закричал художник, - давай, ври дальше. Какими еще помоями ты меня обольешь?
- Помои - не помои, а про твои делишки - все знают.
- Убирайся вон! - закричал он.
- Я у себя дома, - ответила она, - и могу говорить, что хочу и где хочу. И всех этих извращенцев у себя в квартале я прекрасно знаю, недаром живу здесь и сдаю комнаты уже десять лет. Подонки, пьяницы и дегенераты - вот с кем приходится общаться. Но ты - самый худший, и так считаю не только я, но и в "Двух попугаях" тоже. О твоем состоянии давно уже все говорят на твоей работе. Стоишь со своим мольбертом, а потом после тебя каждый вечер делают основательную дезинфекцию. Управляющий в ужасе, все только и мечтают, чтобы ты там больше не появлялся. Тебе не говорят об этом, потому что жалеют. Одна официантка сказала мне, что несколько посетителей ушли, так и не заплатив, потому что ты стоял рядом с их столиком и плевался. Вот так, и там ты тоже всем опротивел.
- Вранье!
- Клянусь Богом, мне кассирша сказала!
- Я тебе сейчас как врежу!
- Давай-давай!
- Разобью твою наглую рожу!
- Давай, попробуй! А у меня племянник - капитан полиции. Только тронь - и сразу же загремишь в тюрьму. А там уж по твоей спине дубинка погуляет!
- Я сейчас тебе шею сломаю!
- Угу, только сначала сам смотри не сломайся!
- Нет, ты у меня дождешься, - он начал задыхаться. - Скоро тебя найдут с ножом между ребер!
- И кто это сделает, ты? Ха-ха! Скорее ты сдохнешь - и прямо на улице, в канаве! Отправишься в морг - и никто не придет за твоим жалким трупом. Его кинут на баржу и сбросят в реку. И чем раньше - тем лучше, я так считаю. Проку от тебя никакого, только всем опротивел! Ты не имеешь права представать перед здоровыми людьми. Отправляйся в благотворительную больницу в Сент-Винсенте. Там место для доходяги, который уже не в себе, а только кричит, что у него клопы на подушке! Ха! Клопы! Сам ты клоп - забрызгать кровью все мои простыни! Это ты, а не клопы разносишь заразу по "Двум попугаям", так что с содой потом отмывать приходится! От тебя, а не от клопов бегут посетители, даже не заплатив по счету! И начальству осточертел ты, а не клопы! И если в самое ближайшее время ты оттуда не уберешься, тебя вышвырнут! Я тоже не собираюсь держать тебя. Особенно после твоих угроз и сцены, которую ты сейчас закатил. Поэтому собирай свое старье, грязные платки, бутылки и к полудню - чтобы тебя здесь не было! Или, клянусь Богом, Иисусом Христом, все, что здесь к этому времени останется, полетит прямо в печь! Длинной палкой придется все собирать и бросать в огонь - ведь ни до чего и дотронуться нельзя!
Художник выбежал из комнаты. Было слышно, как он спустился по лестнице и выскочил из дома. Я подошел к окну в алькове и смотрел, как он, шатаясь, бежит по улице. Он был в бешенстве. Из китайского ресторана вышел официант и схватил его за руку, какой-то пьяный вывалился из бара и стал успокаивать. А он все рыдал, и жаловался, и ходил из одной двери в другую, пока пьяница не затащил его в какой-то бар.
Хозяйка и старая негритянка, которая здесь убиралась, вытащили его матрас во двор, бросили в канаву, подожгли и, отойдя на несколько метров, стояли и смотрели, как он горит. Хозяйке мало было сжечь его - она произнесла по этому поводу длинную эмоциональную речь.
- Я его сжигаю не из-за клопов! - кричала она. - Я сжигаю этот матрас, потому что там зараза. На нем спал ублюдок-туберкулезник и еще врал мне, что здоров!
И продолжала в том же духе, пока матрас не сгорел, и даже после этого не могла остановиться.
Затем старую негритянку послали в комнату художника забрать вещи. Пошел дождь, и несмотря на протесты хозяйки, негритянка сложила их во дворе под банановое дерево, накрыла линолеумом, а сверху положила несколько кирпичей - чтобы ветром не сдуло.
На закате художник вернулся. Я слышал, как он кашлял, с одышкой, под дождем, видел, как собирал вещи из-под живописного желто-зеленого зонтика - бананового дерева. Казалось, что он говорил о несчастьях, которые сыпались на его голову с того дня, когда он появился на свет; но под конец осталась только одна жалоба - он горевал по потерянной красивой расческе.
- О, Господи, - бормотал он, - даже расческу украла, такая была расческа, мать мне ее подарила, из панциря черепахи, с серебряной ручкой и жемчугами. И надо же, исчезла, она ее украла, расческу моей матери!
Но наконец или расческа нашлась, или поиски прекратились, но так или иначе, он замолк. В доме на Бербон-стрит установилась звенящая тишина - дневной свет и дождь закончили на сегодня свои дела. А у себя в комнате я различал лишь светящийся циферблат часов и серые туманные очертания алькова - вот все, что оставалось для меня в видимом мире.
На этом эпизоде практически закончилась моя жизнь в доме на Бербон-стрит. Прозрачный серый ангел в алькове больше не появлялся, и я засыпал без благословения. А потому я решил отсюда уехать; подумал, что ангел - тактичная старая женщина - мягко посоветовала мне уезжать, и если мы когда-нибудь снова с ней встретимся, то это будет в другом месте и в другое время. Но пока оно еще не наступило.
КРАСНОЕ ПОЛОТНИЩЕ ФЛАГА
Проснувшись, она сразу же почувствовала, что земное притяжение, которое неделями приковывало ее к постели, за ночь таинственным образом ослабло. Воздух перестал быть тяжелой оболочкой, окутывавшей ее, а наполнился невидимыми глазу электрическими зарядами. Стеклянные предметы играли на солнце. И ее тело вновь обрело энергию.
Машинально потянулась к стоящему у постели телефону, желая кому-нибудь позвонить, но в ушах неприятно зазвучали голоса нескольких знакомых, и ей не удалось выделить ни одного, с кем захотелось бы поговорить. Нет, ни с кем она не могла поделиться легкостью сегодняшнего утра. Кто из них может сказать: "Да, я знаю, что ты имеешь в виду, понимаю, о чем ты говоришь. Сегодня утром воздух - другой!"?
Потому что в мире существует заговор тупиц: глобальный план с целью не допустить возрождения духа - ведь он станет противостоять механической действительности. А потому сделай свой взлет невидимым. Увидят - ухватят, заставят спуститься и оставаться внизу - на их уровне. Не хочешь этого - взлетай сразу выше!
Положила трубку и села на край постели. Слегка покачнулась, но не от слабости, а от этого удивительного недостатка притяжения. Так вот, значит, в чем дело: а ведь до сегодняшнего утра она не понимала причины своей болезни. Значит, вся эта тяжесть, усталость и слабость шли оттого, что человека, нуждавшегося в естественной свободе, заставляли носить одежду, убивавшую в нем личность.
Подошла к шкафу. В нем висели платья скромных расцветок и фасонов - тот же стиль, чтобы как можно тщательнее скрывать, как можно глубже прятать рвущуюся на свободу душу. Она вела подпольное существование не только потому, что работала в подвале известного хозяйственного магазина под всевидящим оком мистера Мэйсона и бесчисленных посетителей, которые приковывали ее к прилавку, так же как впоследствии она приковала себя к постели; но еще и потому, что она не верила своему внутреннему голосу, который говорил: "Истины еще никто не высказал!"
Могла ли она ее высказать?
Можно прибегать к слову, а можно пользоваться и символами речи. Против первого ее настроил телефон, а посмотрев на зимнюю одежду - висящие на вешалках пальто и дубленку, - она решила, что ее революция начнется с одежды: отныне она будет носить только яркое.
Отошла от этого отделения шкафа и подошла к тому, где хранилась более легкая одежда для более теплых сезонов. Открыла - и от разочарования ей стало дурно: там только платья, давно вышедшие из моды и пахнущие нафталином.
Захлопнула шкаф, схватив первое попавшееся.
Сейчас нужно обязательно надеть что-то новое…
Сбросила халат и, дрожа от холода, встала перед зеркалом. Какая она изящная! Неудивительно, что в одежде она никогда не выглядела по-настоящему красивой - платья скрывали таинственную утонченность ее тела. Оно было белым, но не бледным. Белым с перламутровым оттенком. И серебристым тоже, и розовым, но об этом никто даже не догадывался. Кроме одного краснощекого парня в танцклассе, когда она жила в Гренаде, штат Миссисипи; он бил в барабан так громко и неритмично, что, не выдержав его отношения к инструменту, мисс Фитцджеральд пришла в ярость, стащила его со сцены и ударила. А он засмеялся и начал танцевать один. И тогда она тихонько выбралась из угла, где сидела и смотрела на танцующие пары. Она испытывала стеснение, да и к тому же чувствовала себя неважно. Танцуя, он приблизился к ней, молча схватил за руку и стал кружить по залу с желтыми стенами и хотя она закашлялась и почувствовала во рту горячий, металлический привкус крови, он ее не отпускал; не отпускал до тех пор, пока, кружась под звуки "Голубого Дуная", они не подплыли к украшенному гирляндами выходу. Здесь он взял ее за руку и ввел в холл. Она попыталась спрятать руку - на ней появилось красное пятно оттого, что она закашлялась сразу же, как он ее отпустил. Но в холле был полумрак - лишь две-три лампочки перемигивались с горящими перед входом огнями.