Бытие и возраст. Монография в диалогах - Константин Пигров 6 стр.


Авторские войны всегда жестоки. "Только не спутайте меня с кем-то другим", – говорит Ф. Ницше, описывая ужас авторов всех времен и народов. Здесь уже нет нашествия голодных духов, это форма завещания, изготовления, как пишет У. Уитмен, "мы по жизни идем как на похороны к себе, завернутые в собственный саван". Это как раз об этом – о фиксациях, замещёниях, которыми старость совершает последний "выброс" в креатосферу. Эти письмена обладают более длительным сроком хранения, и главным образом они упорядочивают самую последнюю часть жизни, придавая ей некую благородную форму – форму эйдоса.

К.П.: Этот образ савана-сарафана и связь с воспоминаниями важен именно в связи с нацеленностью на вещи. Полагаю, что всякий думающий и душевно и духовно активный молодой человек так или иначе, в той или иной форме фиксирует свою жизнь, например в дневнике, выплескивая тот фонтан эмоций, жизненных сил, который бьет из него, в культурные формы фиксированного слова. Кстати, именно дневник укрощает голодных духов, взнуздывает и стабилизирует их. Старик не ведёт дневника, его жизнь уже неинтересна или не так интересна. Старик пишет мемуары, воспоминания. Мемуары – это и есть в сущности непосредственно сама история, я бы сказал – историография. Представьте себе некий огромный корпус историографий, например, российских. Есть официальные исторические книги. Существует огромный и очень важный пласт школьных учебников, через который молодое поколение получает импринтинг истории своей общности. Но под ним мы найдём бесконечные исторические документы, среди которых ключевая роль принадлежит мемуарам. Мемуары, воспоминания – это сама история непосредственно. И прежде всего это история своего тела, души, духа, это рассказ о своей жизни, а сигнифицированными, зафиксированными воспоминаниями человеку дается цельность восприятия мира. Мемуары нужны прежде всего самому старику, потому что именно они позволяют схватить его жизнь как целое. И только так дается смысл жизни, только так становится ясно, что ты прожил её не зря.

Мемуарная литература нужна и другим людям. Я думаю, что мемуары представляют особый пласт произведений на философском факультете, например, книга М.С. Кагана "О времени. О людях. О себе" – это, по-моему, характерное произведение, иллюстрирующее генезис истории факультета.

Но обратите внимание на то, что настоящая история факультета пока отсутствует. А если нет истории факультета, то и наличие самого факультета в известном смысле "сомнительно". Существует ли он на самом деле? Вот когда появится его история, например, как обобщение мемуарных текстов и документов, вот тогда факультет и будет вызван из небытия и начнет действительное существование.

Можно задать аналогичный вопрос: существовала ли Россия по крайней мере до летописей как жанра древнерусской литературы? История России даже при наличии летописей выглядит весьма расплывчато до качественно нового этапа историографии, скажем, до В. Н. Татищева и H.М. Карамзина. Пришёл В. О. Ключевский – и Россия возникла как таковая, уже с полноценной историей.

Мемуары – это основа культуры, нулевой её пласт, исходный уровень истории, опредмеченная память. Органическая склонность старика к истории связана с тем, что он видит себя в контексте целого. Молодого человека господствующая чувственная душа соблазняет на ситуационное поведение, а настоящий старик ведёт себя не ситуационно, а в контексте всей своей жизни, и в контексте жизни целого – страны или культуры. И в пределе целое, вселенная, абсолют оказываются его жизнью в результате духовной работы над собой. Таким образом, настоящая старость есть вйдение своей жизни как целого.

А. С.: Но и здесь возникает вопрос о симулякре. Вот Александр Кержаков в двадцать восемь лет написал книгу "Моя жизнь в футболе", в которой он подвёл итоги своей футбольной жизни. Эти своего рода мемуары разошлись большим тиражом. В одной из передач его спросили: "Александр, может быть, Вы проживете восемьдесят лет, что же Вы в двадцать восемь подводите итоги?" Он ответил: "Как футболист я перестану существовать гораздо раньше, кому я тогда буду интересен?" Получается, он понимает, что есть жизнь внутри жизни, которую он и проживает с подобающей, быть может, украденной у будущего, интенсивностью. Как футболист он уже ветеран, а дальше неизвестно что будет. Так что это симулякр?

К.П.: Нет, просто в нём находятся два человека. Во-первых, футболист – обнаружение витальных сил, а во-вторых, историк, философ, гуманитарий, который может писать, и в данном случае даже неважно, пишет ли он самостоятельно.

Многих людей "напрягает" вопрос, написал ли Л. И. Брежнев сам "Малую Землю" и "Возрождение". Но, как я думаю, это не столь важно. Важно, что он подписал, что он отождествился с этим текстом, а в конечном счете для такой техники письма существуют профессионалы, которые выполнят эту работу.

Вообще можно сказать, что старик, представляющий собой человека, способного если не написать, то подписать историю своей жизни, – это и есть человек как таковой. Хотя понятно, что для футболиста речь необязательно идёт о старости. Но для философа юность и зрелость – это всего лишь подготовка к старости. Старые философы подчас тяжело расплачиваются за грехи юности. Есть такой довольно жуткий анекдот из нашей советской истории: если подумал – не говори; не удержался и сказал – не записывай; не удержался и записал – не подписывай; не удержался и подписал – откажись. Что значит "откажись" в данном контексте? Откажись от всей своей жизни. Старость – это нисходящее движение человеческой жизни в плане биологическим и восходящее движение к мистическому отождествлению с мировым абсолютом, с Богом.

"Длиннее детства жизни не бывает…"

К.П.: Детство – сюжет, которому посвящаются научные конференции и целые тома исследований. Но, прежде чем рассматривать метафизику детства, хотелось бы сделать несколько предварительных замечаний.

Отметим, что над сюжетом детства витает комплекс вины. Вспомним рождественский рассказ Ф.М. Достоевского "Мальчик у Христа на елке": среди праздничной суеты на улице насмерть замерзает маленький мальчик и попадает на елку к Христу. Этот сюжет исполнен бесконечной жалости, которую вызывает гибнущий ребёнок. Причём слово "жалость" я использую в контексте "Оправдания добра" В. Соловьёва, где философ выявляет три фундаментальные архетипические структуры – жалость, благоговение и стыд. Так вот ребёнок – это некое воплощение любящей жалости. И для "Братьев Карамазовых" ключевым оказывается сюжет о том, как помещик затравил собаками мальчика, камнем повредившего ногу собаке.

Тема животных и тема детей существенным образом перекликаются. Например, в книге Виктора Дольника "Непослушное дитя биосферы" есть подзаголовок "Беседы о поведении человека в компании птиц, зверей и детей". На первый взгляд – какой неравновесный список! Тем не менее для этого ряда есть сущностные основания.

Комплекс вины и переживание жалости возможно принять как первое экзистенциальное измерение детства.

Во втором экзистенциальном измерении отсутствует столь высокий градус напряжённости, но оно также значимо. Детство можно рассматривать, исходя из понятия "экзотика". Ребёнок – это нечто радикально другое, но это радикально другое парадоксальным образом предстаёт как подлинно свое. Моя сингулярность, моя частность, моя ограниченность в перспективе детства предстаёт как окно в трансцендентное, где раскрывается абсолют. Рефлексия частного оказывается выходом ко всеобщему: именно ребёнок открывает нам суть бытия. Так было, конечно, не всегда. Этот подход в значительной степени представляет собой результат распространения идей эпохи Просвещёния. Но за ним стоят и фундаментальные идеи христианства. Дети играют в евангельском мировоззрении важную роль; дети – другие, это определенный горизонт, призыв Христа: "Будьте как дети" (Мф. 18:3), – указывает на возможность приближения к этому горизонту.

Детство предстаёт как метафора человеческого бытия вообще. Здесь открывается значимость философского осмысления. На нынешнем этапе новоевропейской цивилизации детство отдано на откуп педагогам (я бы даже сказал педагогиням). Попытка его сущностного анализа в психолого-педагогическом ряду подчас становится бесконечно скучным занятием. (Правда, самокритично должен заметить, что среди всех психолого-педагогических текстов на тему детства наверняка присутствуют талантливые и вполне достойные. Но мне как читателю не повезло – я пока не наткнулся на эти золотые крупинки. Точно так же не уверен, что мне повезёт как писателю. Намного ли лучше то, что я предоставляю на суд читателя того, что я широким жестом отринул?!)

Так или иначе в противовес психолого-педагогическому подходу мы предлагаем философское сопротивление, призываем к философскому удивлению. Мы внутренне настолько привыкли к детству, что перестаём понимать, насколько осмысление детства существенно для всякого философского миросозерцания, причём вне зависимости от того, осознаёт это тот или иной философ или нет. Отталкивание от идеи детства совершенно необходимо, оно скрыто в каждой философской системе. В каждой системе существует собственное циклическое время, и в цикле каждой системы есть своё акме, своя взрослость, есть своя старость, и своё детство.

С этой точки зрения детство обнаруживает нам одну из граней внутренней природы интенсивной формы бытия. Если мы принимаем идею циклизма как одну из комплементарных идей понимания времени, мы так или иначе должны принять идею детства как идею рассвета, идею утра. В "Авесте" и "Ригведе" существенна тема утренней зари, но там господствуют скорее эротические метафоры, нежели метафоры детства. Раннее традиционное общество не видит специфической красоты ребёнка. Как, например, в "Ригведе" представлено утро? Появляется богиня, обнажает свою грудь, и благодаря этому мир расцветает. Полагаю, что в сегодняшнем восприятии мира здесь бы присутствовала также метафора ребёнка, а не только молодой женщины. В античной культуре, то есть в позднем традиционном обществе, тема ребёнка уже есть. Это, например, многочисленные путти в архитектуре барокко и ренессанса, скульптурные и живописные изображения ангелочков, амурчиков – детей, которые прекрасны сами по себе.

А. С.: Возраст вообще остается tabula rasa для метафизических дискурсов. Но это относится особенно к детству, несмотря на его очевидную значимость в нашей жизни. О детстве мы можем говорить, лишь описывая этнографию детства, собирая детский фольклор либо оперируя сентиментальными бессодержательными выражениями, заклинаниями о слезинке ребёнка и прочих вещах, которые, тем не менее "работают". И, с одной стороны, важно понять, почему работают. С другой – почему детство не тематизировано далее этой метафоры, не выходит за её пределы. В отличие от множества других философских категорий и предикабилий, описанных Аристотелем и, Кантом, детство остаётся некой киселеобразной массой, о которой можно высказаться, но лишь на уровне здравого смысла или неких частных дисциплин, носящих квазинаучный характер, как например пресловутая "дошкольная педагогика" или "научно обоснованные" способы воспитания детей.

Основатель архетипической психологии Джеймс Хиллман утверждал, что со времен Ж. Ж. Руссо сменили друг друга двадцать четыре различных концепции детства, причём каждая из них отрицала предыдущую. Среди прочего утверждались и необходимость опережающего развития, и необходимость дать детству состояться, и способы ставить сверхзадачу, и, наоборот, потребность видеть в ребенке маленького человека, и пр. Не говоря уже о деталях, которые могут менять смысл с точностью до наоборот. Например, в 10-х гг. XX столетия отстаивали теорию тугого пеленания младенцев во избежание искривления ножек. Этот якобы научно установленный факт, который пропагандировался ведущими детскими врачами, через некоторое время был признан предрассудком. Многие тома исследований были посвящены необходимости кормить ребёнка по часам, а не по желанию, пока эта теория также не оказалась предрассудком. Однако то, что пришло ей на смену, является предрассудком в не меньшей степени. По степени шарлатанства дошкольная педагогика может соперничать разве что с диетологией, которая тоже каждый год выдвигает новые концепции голодания или правильного питания. Таким образом, бесчисленные предрассудки XX и XXI вв. формируют специфическую дисциплину на стыке здравого смысла и вырождённых форм эзотерики, по способу своего бытия не слишком отличающуюся от астрологии. Это некое общедоступное, "демократическое", знание, где воспитание детей соседствует с разгадыванием кроссвордов и теориями правильного питания. Немаловажную роль тут играет возможность обсудить всё это с первым встречным, поочередно ссылаясь то на науку, то на традицию. Здравый смысл в виде соединительной ткани заполняет пространство разговоров, пространство житейского ума, но в действительности речь идёт о сотрясении воздуха, которое в Библии замечательно названо "кимвал бряцающий". При этом ему сопутствуют куда более важные вещи уже культурологического характера – те же высказывания относительно слезинки ребёнка или слепого материнского инстинкта.

То, что это действительно инстинкт, нам скажет любой создатель боевиков, мелодрам, любой голливудский режиссер, который знает, как нужно структурировать время, чтобы созрела гроздь гнева, чтобы обеспечить у зрителя работу внешней или внутренней секреции. Всякое эвокационное, основанное на инстинкте построение имеет временную развертку, достаточно примитивную, но в ней присутствуют определённого рода фетиши, которые всегда срабатывают. К таким фетишам относится и ребёнок. Если перед нами грозный Шварценеггер, который должен перестрелять всех врагов, то сначала надо обязательно похитить его доченьку или кудрявого малыша, чтобы созрел гнев зрителей, чтобы идентификация героев произошла наиболее прямым актуальным образом. Поэтому в данном случае этот фетиш носит чисто технический характер. Или вот брошенная кукла, на которую негодяи ещё и наступили, значит, можно смело крушить злодеев, используя щедрый внутренний гормональный дождь возмущенного зрителя. За слезинку ребёнка или даже сломанную любимую игрушку можно смело положить несколько десятков подлых взрослых. Этот фетиш используется в качестве приманки, ловушки, как правильная фирменная обёртка, надлежащая упаковка аффекта.

Мы знаем много других культурологических установок, которые носят принципиально некритический характер, например уже упомянутый святой материнский инстинкт. По-видимому, они и должны быть такими. Н.В. Гоголь устами Тараса Бульбы утверждал, что нет уз святее товарищества", ещё очевиднее, что "нет уз святее материнства. Хотя сексуальность благодаря 3. Фрейду сейчас подвергается любой деконструкции и всё может быть рассмотрено технически, настоящие чувства матери так и не были никем озвучены. Даже современный феминизм в данном случае не слушает внутреннего отчёта, такой отчёт принципиально репрессируется. Мать укачивает своего малыша и испытывает к нему нежные чувства. Конечно, она его любит, но, наверное, наступает момент, когда хочется швырнуть куда-нибудь это орущее существо, которое не дает спать и ведет себя совершенно безумно: кому же мать расскажет об этом, если опасно (для психического здоровья) признаваться даже самой себе?

К.П.: Помните чеховский рассказ "Спать хочется", когда юная няня убивает ребёнка?

А. С.: Но я-то говорю о матери. Здесь речь идёт о фетишистских моментах, которые мы должны иметь в виду, но которые в принципе не должны подвергаться анализу, поскольку всякая рефлексия будет означать незаконное вопрошание по отношению к важнейшим первоэтическим установкам. Мы предполагаем, что нельзя есть людей, но не должны спрашивать, почему это так. Это вопрос незаконный во всех отношениях, если мы его задаем, значит, с нами уже что-то не в порядке. И так и должно быть с точки зрения этики как нормативной дисциплины, вообще нормативной инстанции культуры. Есть вопросы, которые не подвергаются сомнению. И святой инстинкт материнства среди них на первом месте. Любые изощренные психологические наблюдения на сей счет, любые формы внутреннего самоотчета репрессируются и должны быть репрессированы, ибо в таких исходных случаях именно незнание есть сила.

Но как раз философия должна честность и точность всякого самоотчета рассматривать в качестве важнейшей и единственной добродетели, нисколько не боясь смутить "малых сих". Иначе это уже не философия, а проповедничество или что-то ещё, что само по себе тоже прекрасно, но в своём собственном модусе. Поэтому если мы претендуем на философию, мы должны бесстрастно, бестрепетно и безжалостно этот вопрос рассматривать, но именно постольку, поскольку мы пребываем в качестве философов. Назвался груздем – полезай в кузов. Наша озабоченность близкими людьми – это другая реальность, другой семиозис, семиозис нормативной этики, веры, который должен ряд положений просто принимать к исполнению, и из этих положений вытекают соответствующие поведенческие модусы и соответствующие стратегии культуры.

И поэтому только те культуры и этносы, которые как бы обеспечили себе рутинную процедуру естественного восполнения потомства, могут снизить напряженность в этом вопросе: когда отец семейства не может точно сказать, сколько у него детей – двенадцать или тринадцать – и не видит смысла вдаваться в такие подробности, трудно ждать от него речей о святости материнства и горючей слезинке ребёнка. В то же время такого рода "вольности" относятся сегодня к числу репрессированных. Права ребёнка – это табу, что опять-таки справедливо, но, с другой стороны, затрудняет философское рассмотрение вопроса. То, что многочисленные пустопорожние тома под названием "Философия детства" заполнены рассуждениями о дошкольной педагогике, в какой-то степени объясняется потаканием маниакальному стремлению к авторствованию. Но это и указывает на значимость определенных табу: о ребенке нужно писать только вот так либо вот так. Шаг влево, шаг вправо – и ты чудовище, а раз так то и настоящая, бесстрашная философия "на эту тему" невозможна. По-настоящему философская рефлексия означает свободу от цензуры, и, главное, от самоцензуры. Философия и начинается там, где мы от неё (от цензуры) свободны. И детство – чрезвычайно неудобная для философии область, здесь заклинания то и дело приходится выдавать за аналитические положения и философские максимы.

Ну а искусство балансирует между предзаданными полюсами великой ангажированности. С одной стороны, это, допустим, Игорь Северянин (и вообще поэзия Серебряного века) с известной строчкой: "Люблю смотреть, как умирают дети", – хотя мы понимаем, насколько это всё картинно и переполнено клюквенным соком. С другой стороны, это клише в виде священного материнства, в виде крохотной дочки Шварценеггера, которая пребудет ещё века в качестве абсолютного стимула, пришедшего на смену чаше святого Грааля.

Назад Дальше