Черно белое кино (сборник) - Юрий Левитанский 19 стр.


Павел Дмитриевич Колченогов,
этакий увалень,
сибирский медведь,
врач по призванью,
а не по званью,
когда разрезал меня
и когда зашивал,
что-то все время под нос себе напевал,
и в этом его бормотанье невнятном звучало
нечто такое,
что означало начало
моего исцеленья,
моего воскрешенья.
Доктор Васильева
Елена Юрьевна,
женщина маленькая и хрупкая,
с виду совсем еще словно девочка,
когда сердце мое
вдруг вздумало разрываться,
она разорваться ему не давала,
день и ночь надо мной колдовала,
чутко слушая
все его стуки и перестуки,
мягко ощупывая
изодранные мои вены -
доброе ее сердце и мудрые руки
да будут благословенны!
Доктор Горецкая
Лидия Степановна
склоняется над шуршащей лентой
моей
совсем еще свежей
электрокардиограммы,
где тонкие линии тянутся вверх,
как башенки и старинные храмы,
и пишет историю моей болезни,
а по сути – историю моей жизни,
моих побед, и моих свершений,
и всяческих подвигов ратных,
моих крушений и поражений
самых невероятных,
пишет, как летописец,
в строгой своей манере,
к каждой мелочи проявляя
такой интерес неподдельный,
как будто бы я император римский
по меньшей мере
или, уж в крайнем случае,
киевский князь удельный.
А вечером, когда я спать укладываюсь
на свой диванчик,
ко мне неизменно присаживается
самый давний мой доктор,
доктор
Антон Павлович Чехов.
– Ах, – говорит он, – батенька,
мы-то ведь с вами знаем,
что пульса никакого нет!.. -
И жизнь моя предстает предо мной
как вполне заурядная драма.
И я засыпаю,
как лес просыпается
после зимней спячки.
И снова мне снится,
что меня полюбила
прелестная юная дама,
иногда с собачкой,
но чаще уже -
без собачки.

"Зачем послал тебя Господь…"

Ирине

Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет -
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты -
как выдох и как вдох -
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед -
постой, не уходи! -
сквозь полусон и полубред -
не уходи, постой! -
еще вослед тебе кричу,
но ты меня не слышишь.

Зеркало
(Из ненаписанных стихотворений)

В странствиях своих
по Сибири,
по сибирскому югу,
по древней земле хакасов,
я обнаружил однажды
в местном музее
латунное зеркало,
найденное при раскопках
в здешних курганах,
принадлежавшее некогда
правителям из династий
Тан, Сун и Мин, -
латунное зеркало,
сохранившее
на обратной своей стороне
хорошо различимую надпись:
"Спрашивал Конфу-цзы:
– Почему весел? -
Отвечал Юн Ци-Ци:
– Потому что человек,
мужчина
и живу".
Вот воистину
философия
мудрая
и простая,
такая заманчивая
формула
веселья и оптимизма -
что долгие годы потом
я старался,
насколько возможно,
следовать ей
и жить в соответствии с нею.
…Ныне,
когда веселье мое
по понятным причинам
убывает
все боле и боле,
я спрашиваю себя временами
с тревогой:
– Почему невесел? -
И хватаюсь,
как за соломинку,
за последнее это -
живу! -
полагая, что в нем,
в конце концов, тоже
есть некоторое основанье
для веселья
и оптимизма.

Первое марта

И снова с облегченьем и с надеждой
перевернем последний лист февральский,
последний зимний
календарный лист.
…Рассветный воздух зябок был и мглист.
Еще горел фонарь через дорогу.
Светились близлежащие дома.
И я, вздохнув -
ну вот и слава богу,
еще одна закончилась зима! -
перевернул февральский лист последний.
И сразу марта первое число
передо мной взошло
и проросло,
как стебель
и как первая травинка
(как знак неотвратимых перемен,
как якобинства тайный иероглиф),
и тотчас же фонарь ночной потух,
и в воздухе разлился вольный дух,
крамольный дух лесов и дух полей,
дух пахоты
и дух цареубийства.

"Я руку и сердце нарисовал…"

Я руку и сердце нарисовал
красками на картоне.
Там сердце мое, как червовый туз,
лежит на моей ладони.
И так как полцарства нет у меня,
а тем более – полумира,
прими от меня этот скромный дар
в качестве сувенира.
А дабы значенье ему придать
дарственной, что ли, вроде,
я выведу крупно карандашом
надпись на обороте -
мол, руку свою и сердце свое,
аки жених во храме,
дарит старый король трефей
юной бубновой даме.
А понеже полцарства нет у него,
а тем паче нет полумира,
сей скромный дар он просит принять
в качестве сувенира.
Ну, а коль не изволит она его
честью почтить такою -
она может вернуть ему сердце его
вместе с его рукою.

"Жить среди книг…"

Жить среди книг -
хотя б и не читая,
лишь ощущать присутствие вблизи,
как близость леса
или близость моря, -
вот лучшее из одиночеств.
Потомственный квартиросъемщик,
в очередном своем чужом жилище
я первым делом расставляю их
на полках, на шкафах,
везде, где только можно,
прилежно протираю влажной тряпкой,
и, завершив привычный ритуал,
смотрю на них едва ль не вожделенно,
как тот скупой в своем подвале тайном,
приподымая крышку сундука,
где все его сокровища хранятся, -
воистину, какой волшебный блеск!
Как я сейчас богат!
Едва ли кто сравнится
со мной в моем богатстве!
Отныне здесь мой дом,
и я в нем жить могу -
я чувствую себя в своем кругу
и потому спокойно засыпаю -
и словно бы лежу на океанском дне,
куда сквозь толщу вод доносятся ко мне
неясный шелест, шорох, тихий шепот,
и топот ног,
и звуки многих голосов,
и, чуть освоясь в их нестройном хоре,
я вскоре начинаю понимать,
что квартирую ныне в Эльсиноре,
в жилище обедневших королей,
сняв комнату за пятьдесят рублей
(что в наши времена – почти что даром),
и вот сегодня с самого утра
здесь собрались заезжие актеры
и происходит странный карнавал
иль некое дается представленье,
и я слежу, как движется сюжет,
где Дон Кихот
шлет вызов Дон Жуану,
где Фауст искушает донну Анну,
а бедный Лир
уходит на войну -
она уже идет четыре года,
а может, сто четыре или больше,
и я устал от долгого пути,
от мин, от артобстрелов, от бомбежек,
меж тем снаряды рвутся где-то рядом,
а я никак подняться не могу,
я должен встать,
я не могу подняться,
я задыхаюсь, я едва дышу -
все кончено, я гибну, донна Анна!
И меркнет свет,
и я лечу куда-то в бездну,
в последний миг услышать успевая,
как возглашает Главный Лицедей,
решительно на этом ставя точку:
– Все в мире, господа, – война детей,
где, впрочем, каждый умирает в одиночку!..
И сразу рушится в кромешный мрак ночной
мой зыбкий мир,
мой Эльсинор очередной.

Сквозь годы
(Из ненаписанных стихотворений)

Прохожу по рынку,
словно иду сквозь годы.
– Молодой человек, -
окликают меня
в цветочном ряду, -
вот, пожалуйста, -
замечательные хризантемы!
– Мужчина, -
взывает ко мне
продавщица фруктов, -
посмотрите, какие персики, -
специально для вас!
– Папаша, -
вопрошает меня девица,
торгующая овощами, -
не желаете ли капустки
для свеженьких щец?
А паренек по соседству
кричит мне
чуть не в самое ухо:
– Дедуля,
укропчика не забудьте,
петрушечки
не забудьте купить!
И я малодушно,
едва ль не бегом,
возвращаюсь туда,
где продают
ненужные мне
хризантемы,
в тайной надежде
снова услышать -
молодой человек,
молодой человек!

Предзимье (Попытка романса)

Я весть о себе не подам,
и ты мне навстречу не выйдешь.
Но дело идет к холодам,
и ты это скоро увидишь.
Былое забвенью предам,
как павших земле предавали.
Но дело идет к холодам,
и это поправишь едва ли.
Уйти к Патриаршим прудам,
по желтым аллеям шататься.
Но дело идет к холодам,
и с этим нельзя не считаться.
Я верю грядущим годам,
где все незнакомо и ново.
Но дело идет к холодам,
и нет варианта иного.
А впрочем, ты так молода,
что даже в пальтишке без меха
все эти мои холода никак
для тебя не помеха.
Ты так молода, молода,
а рядом такие соблазны,
что эти мои холода
нисколько тебе не опасны.
Простимся до Судного дня.
Все птицы мои улетели.
Но ты еще вспомнишь меня
однажды во время метели.
В морозной январской тиши,
припомнив ушедшие годы,
ты варежкой мне помаши
из вашей холодной погоды.

"Свеченье протуберанцев…"

Свеченье протуберанцев.
Смещенье солнечных пятен.
Как мир этот необъятен,
и темен, и непонятен.
Пред храмом его высоким
бессильно толпясь у входа,
одни говорят – Всевышний! -
другие твердят – Природа!
Я ввысь возношу ладони,
куда и кому не зная.
Небесная твердь безмолвна.
Безмолвствует твердь земная.
К кому ж я опять взываю
так набожно, так безбожно -
простите меня, простите! -
помилуйте, если можно?

"…Пять лебедей у кромки Рижского залива…"

…Пять лебедей у кромки Рижского залива…
…В том теплом и бесснежном январе…
Мы с дочерью. Мы с ней почти одни.
Семнадцать дней. Два грустных пилигрима.
Два путника беспечных и счастливых.
Почти одни на опустевшем побережье.
Мы кормим чаек. Мы бросаем им
остатки наших пиршеств королевских.
А за спиной у нас большой прозрачный дом,
где дышат морем деревянные ступени
и пахнет хвоей, пахнет елкой новогодней,
почти осыпавшейся, вновь напоминая
о том, как быстро все проходит в этом мире.
Ах, дочь моя, Корделия моя,
все скверно в нашем бедном королевстве,
и мы с тобой так сильно жаждем чуда,
что, видно, уж нельзя ему не быть…
Так вот,
когда мы приходим к морю последний раз,
чтобы с ним проститься,
и, как велит обычай,
швыряем в воду монетки,
готовясь уже уйти, -
именно в этот момент,
взявшись невесть откуда,
возникают они перед нами,
такие нездешние
в величавой своей отрешенности,
в отстраненности ото всего,
что нас окружает,
и проплывают медленно перед нами -
пять лебедей у кромки Рижского залива,
пять белых птиц, как пять надежд,
пять обещаний,
пять нотных знаков, пять легчайших звуков,
начальных звуков нисходящей гаммы,
где первый по ранжиру – лебедь До,
а дальше лебедь Ре и лебедь Ми,
и Фа и Соль, два малых лебеденка,
и то, что не хватало Ля и Си,
сама незавершенность этой гаммы,
она-то и была как обещанье,
намек на что-то, что должно свершиться, -
что минет срок
и гамма завершится,
и в некий час
раскроется Сезам,
и сбудутся все наши ожиданья…
Спасибо всем обычным чудесам,
дарующим надежду!
До свиданья,
до встречи, До,
до встречи, Ля и Си!
По сути, нам совсем немного надо -
всего пустяк – была бы лишь надежда.
Покуда есть надежда – можно жить.

"Чешский поэт Владимир Голан…"

Чешский поэт Владимир Голан
прожил достойно на этом свете.
– Дети, – любил говорить он, – дети.
Дети, и только они, по сути. -
Дети, – любил говорить он, глядя
в сосредоточенные их лица, -
одни только дети
вечны, как песня
жаворонка
над битвой
у Аустерлица.
Но дети -
понятье вневозрастное.
Граф,
пророк и провидец,
отлученный от церкви апостол,
седобородый высокий старик,
похожий на господа Бога,
как мальчишка,
убегает из дома -
крадучись,
тихо-тихо,
чтоб не скрипнула половица, -
как ребенок,
в наивной уверенности,
что никто не узнает,
никто не услышит,
никто не увидит -
но едва лишь он из дому выйдет,
застучат телеграфные аппараты,
загудят телефонные провода -
ну куда он,
куда?!
Малый ребенок.
Большой ребенок.
Старый ребенок.

Это я…
(Из ненаписанных стихотворений)

Есть любимые книги,
есть любимые названья,
существующие
как бы отдельно,
независимо
друг от друга.
В наше время
демонстраций,
манифестаций,
всевозможных шествий
вижу себя
в одной из колонн
с транспарантом,
на котором начертано
самое мое любимое,
заповедное,
сокровенное,
от которого
дух у меня захватывает -
нет, не названье,
нечто гораздо большее,
чем названье
(жизни? судьбы? пути?),
возглас отчаянья,
крик о помощи,
мольба о помилованье -
это я,
это я, Господи,
Господи,
это я!

"Не изменить цветам, что здесь цветут…"

Не изменить цветам, что здесь цветут,
и ревновать к попутным поездам.
Но что за мука – оставаться тут,
когда ты должен находиться там!
Ну что тебе сиянье тех планет!
Зачем тебя опять влечет туда!
Но что за мука – отвернуться – нет,
когда ты должен – задохнуться – да!
Но двух страстей опасна эта смесь,
и эта спесь тебе не по летам.
Но что за мука – находиться здесь,
когда ты должен там, и только там!
Но те цветы – на них не клином свет.
А поезда полночные идут.
Но разрываться между да и нет…
Но оставаться между там и тут…
Но поезда, уходят поезда.
Но ты еще заплатишь по счетам
за все свои несказанные да,
за все свои непрожитые там!

Эволюция

Был я садом, где мощные кроны пестреют
налитыми солнцем
тугими плодами.
Стал я складом, где сложены все мои годы и дни,
как дрова,
как сухие поленья.
Стал я адом, где сам я себе и Вергилий, и Дант,
и тот грешник последний,
снедаемый адским огнем,
запоздало лия покаянные слезы…
Такова в самых общих чертах эволюция плоти моей
и души,
ее главные фазы и метаморфозы.
От деревьев и кущ Гефсиманского сада,
от Райского сада
до черных котлов Вельзевулова ада
протянулась земная дорога моя, Одиссея моя
и моя Илиада.
Ты прости, Пенелопа, мои корабли сожжены,
мне едва ли добраться уже
до родимой Итаки.
На развалинах Трои лежу, недвижим,
в ожиданье последней
ахейской атаки.
И покуда последний рожок надо мной не пропел,
и покуда последняя
длится осада -
все мне чудится, будто бы вновь
шелестит надо мною листва
Гефсиманского сада,
Эдемского сада,
того незабвенного сада.

Новогоднее послание Арсению Александровичу Тарковскому

Я кончил книгу и поставил точку…
… И вот я завершил свой некий труд,
которым завершился некий круг, -
я кончил книгу и поставил точку -
и тут я вдруг
(хоть вовсе и не вдруг)
как раз и вспомнил эту Вашу строчку,
Арсений Александрович, мой друг
(эпитет старший не влезает в строчку,
не то бы я сказал, конечно, старший -
Вы знаете, как мне не по душе
то нынешнее модное пижонство,
то панибратство, то амикошонство,
то легкое уменье восклицать -
Марина-Анна, о, Марина-Анна -
не чувствуя, как между М и А
рокочет Р, и там зияет рана,
горчайший знак бесчисленных утрат),
Арсений Александрович, мой брат,
мой старший брат по плоти и по крови
свободного российского стиха
(да и по той, по красной, что впиталась
навечно в подмосковные снега,
земную пробуравив оболочку),
итак, зачем, Вы спросите, к чему
сейчас я вспомнил эту Вашу строчку?
А лишь затем -
сказать, что Вас люблю
и что покуда рано ставить точку,
что знаки препинанья вообще -
не наше дело, их расставит время -
знак восклицанья,
или знак вопроса,
кавычки,
точку
или многоточье -
но это все когда-нибудь потом,
и пусть кто хочет думает о том,
а мы еще найдем о чем подумать…
Позвольте же поднять бокал за Вас,
за Ваше здравье
и за Ваше имя,
где слово Ars – искусство – как в шараде,
со словом сень соседствует недаром,
напоминая отзвук сотрясений,
стократно повторившихся в душе,
за Ваши рифмы
и за Ваш рифмовник,
за Ваш письмовник
и гербовник чести,
за Вас,
родной словесности фонарщик,
святых теней бессменный атташе,
за Ваши арфы, флейты и фаготы,
за этот год
и за другие годы,
в которых жить и жить Вам, вопреки
хитросплетеньям критиков лукавых,
чьи называть не станем имена.
Пускай себе.
Не наше это дело.

"Музыка моя, слова…"

Музыка моя, слова,
их склоненье, их спряженье,
их внезапное сближенье,
тайный код, обнаруженье
их единства и родства -
музыка моя, слова,
осень, ясень, синь, синица,
сень ли, синь ли, сон ли снится,
сон ли синью осенится,
сень ли, синь ли, синева -
музыка моя, слова,
то ли поле, те ли ели,
то ли лебеди летели,
то ли выпали метели,
кровля, кров ли, покрова -
музыка моя, слова,
ах, как музыка играет,
только сердце замирает
и кружится голова -
синь, синица, синева

"Кто-то верно заметил…"

Кто-то верно заметил,
что после Освенцима
невозможно писать стихи.
Ну а мы -
после Потьмы и тьмы Колымы,
всех этапов и всех пересылок,
лубянок, бутырок
(выстрел в затылок!
выстрел в затылок!
выстрел в затылок!) -
как же мы пишем,
будто не слышим,
словно бы связаны
неким всеобщим обетом -
не помнить об этом.
Я смотрю, как опять у меня под окном
раскрываются первые листья.
Я хочу написать, как опять совершается
вечное чудо творенья.
И рождается звук, и сама по себе
возникает мелодия стихотворенья.
Но внезапно становится так неуютно и зябко
в привычном расхожем удобном знакомом размере,
и так явственно слышится -
приговорен к высшей мере! -
так что рушится к черту размер
и такая хорошая рифма опять пропадает,
и зуб на зуб не попадает,
я смолкаю, немею,
не хочу! – я шепчу -
не хочу, не могу, не умею -
не умею писать о расстреле!
Я хочу написать о раскрывшихся листьях в апреле.
Что же делать – ну да, ну конечно,
пока мы живем – мы живем…
Но опять -
истязали! пытали! зарыли живьем! -
так и будет ломать мои строки,
ломать и корежить меня
до последнего дня
эта смертная мука моя
и моя западня -
до последнего дня,
до последнего дня!..
Ну а листья, им что, они смотрят вокруг,
широко раскрывая глаза, -
как свободно и весело майская дышит гроза,
и звенит освежающий дождик, такой молодой,
над Отечеством нашим,
над нашей печалью,
над нашей бедой.

Назад Дальше