Сияние снегов (сборник) - Чичибабин Борис 13 стр.


Лев Толстой. Из письма. 14.01.1908

Умер мой дядя (муж сестры моей матери) А. М. Жемчужников… Он был поэт. Л. Н. не признавал в нем никакого поэтического дара и даже самого примитивного понимания поэзии. Он считал, что все, что пишет Жемчужников, это зарифмованная, скучная и никому не нужная проза. Но я думаю, что Л. Н. тут, как с ним часто бывает, слишком строг и требователен. Л. Н. признает всего пять поэтов – Пушкина, Лермонтова, Баратынского (за его "Смерть"), Фета и Тютчева.

М. С. Сухотин. Запись в дневнике от 11.03.1908

Ну а кого ему еще
любить прикажете?..
Саднит у пахаря плечо
на Божьей пажити.

Балует солнце в бороде,
щекотку делая.
Идет по черной борозде
лошадка белая…

С потопом схож двадцатый век:
рулим на камешек.
А он пустил бы в свой ковчег
моих неканувших?

Сгодился б Осип Мандельштам
для "Круга чтения"?
Ведь вот кого он выбрал сам.
Мое почтение!..

Идет на мир девятый вал.
Мертво писательство.
Не зря стихов не признавал
его сиятельство.

А я родился сиротой
и мучусь родиной.
Тому ли спорить с Бородой,
кто сам юродивый?

Гордыне лет земных чужой
с их злом и ложию,
тоскую темною душой
по Царству Божию.

Лущу зерно из шелухи,
влюбляюсь, верую.
Да мерит брат мои стихи
толстовской мерою.

1979

"Сколько вы меня терпели!.."

Сколько вы меня терпели!..
Я ж не зря поэтом прозван,
как мальчишка Гекльберри,
никогда не ставший взрослым.

Дар, что был неждан, непрошен,
у меня в крови сиял он.
Как родился, так и прожил –
дураком-провинциалом.

Не командовать, не драться,
не учить, помилуй Боже, –
водку дул заради братства,
книгам радовался больше.

Детство в людях не хранится,
обстоятельства сильней нас, –
кто подался в заграницы,
кто в работу, кто в семейность.

Я ж гонялся не за этим,
я и жил, как будто не был,
одержим и незаметен,
между родиной и небом.

Убежденный, что в отчизне
все напасти от нее же,
я, наверно, в этой жизни
лишь на смерть души не ёжил.

Кем-то проклят, всеми руган,
скрючен, согнут и потаскан,
доживаю с кротким другом
в одиночестве бунтарском.

Сотня строчек обветшалых –
разве дело, разве радость?
Бог назначил, я вещал их, –
дальше сами разбирайтесь.

Не о том, что за стеною,
я писал, от горя горбясь,
и горел передо мною
обреченный Лилин образ…

Вас, избравших мерой сумрак,
вас, обретших душу в деле,
я люблю вас, неразумных,
но не так, как вы хотели.

В чинном шелесте читален
или так, для разговорца,
глухо имя Чичибабин,
нет такого стихотворца.

Поменяться сердцем не с кем,
приотверзлась преисподня, –
все вы с Блоком, с Достоевским, –
я уйду от вас сегодня.

А когда настанет завтра,
прозвенит ли мое слово
в светлом царстве Александра
Пушкина и Льва Толстого?

1986

Из книги "В стихах и прозе"
1980–1990

"Я родом оттуда, где серп опирался на молот…"

Я родом оттуда, где серп опирался на молот,
а разум на чудо, а вождь на бездумие стай,
где старых и малых по селам выкашивал голод,
где стала евангельем "Как закалялася сталь",

где шли на закланье, но радости не было в жертве,
где милость каралась, а лютости пелась хвала,
где цель потерялась, где низились кроткие церкви
и, рушась, немели громовые колокола,

где шумно шагали знамена портяночной славы,
где кожаный ангел к устам правдолюбца приник,
где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы,
влюблялись нежданно в страницы убийственных книг,

где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо,
где черная жижа все жизни в себя засосет,
где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль,
и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот,

где дар и задумчивость с детства взяты под охрану,
где музыка глохла под залпами мусорных зим,
где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану
и щелкал шары звонкощекий подпольщик Максим,

где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь,
где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь,
где пела Орлова и Чкалов летел через полюс,
а в чертовых ямах никто не считал черепов,

где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных,
где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть,
где я Маяковского чуть ли не весь однотомник
с восторгом и завистью в зоне читал наизусть;

и были на черта нужны мне поэты другие,
где пестовал стадо рябой и жестокий пастух,
где странно звучало старинное имя России,
смущая собою к нему неприученный слух,

где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой,
где пахарю ворон промерзлые очи клевал,
где утро барачное било о рельсу кувалдой
и ржавым железом копало заре котлован,

где вздохи ровесников стали земной атмосферой,
винясь перед нами, а я перед ними в долгу,
где все это было моими любовью и верой,
которых из сердца я выдрать еще не могу.

Тот крест, что несу, еще годы с горба не свалили,
еще с поля брани в пустыню добра не ушел.
Как поздно я к вам прихожу со стихами своими!
Как поздно я к Богу пришел с покаянной душой!

1992

Александру Володину
Поздравление с Новым, 1987 годом

Я невызревший плод на урочное блюдо кладу,
я еще не пришел, и явиться меня не зовите, –
Александр Моисеевич, здравствуйте в новом году,
и да будет он годом хороших вестей и событий.

Я не знаю, как где, а в российской беде в кой-то век
захотели сойтись государственность и человечность.
Александр Моисеевич, добрый вы мой человек,
может, счастье-то все, чтобы в жизни почувствовать Вечность.

Как не верить в нее, когда сквозь тошноту бормотух
вечер, снег, Петербург ставят пьесу дворцов и каналов.
Александр Моисеевич, мудрый вы мой драматург,
неразгаданный брат неудачников и коммунаров.

Я еще не пришел, эти строки еще не сбылись,
как заря за окном, несвершенна, робка, новогодня…
Александр Моисеевич, я – Чичибабин Борис, –
я люблю Вас давно, еще больше люблю Вас сегодня.

1986

Молитва за Мыколу

Молюсь, – и молитва в листве сохранится
без фальши оттенка, –
о том, чтоб не смог улететь за границу
Мыкола Руденко.

Ему ли в безвестие тесное кануть,
пойти на измену?
Коль это случится, на сердце и память
я траур надену.

Мы вместе годами сгорали от жажды,
хоть не были рядом.
О, как мне мечталось обняться однажды
с поэтом и братом!

Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно,
есть высшее нечто,
и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что
нетленно и вечно.

Для Бога несть эллина ни иудея,
все родины – майя,
но, людям о главном сказать не умея,
душа – как немая.

Молюсь, чтобы он до такого не дожил,
забыв свою мову,
а кто где родился, то там он и должен
взойти на Голгофу.

Что значили мы, то и станется с нами,
как стало сегодня,
а родина – это Господнее знамя
и воля Господня.

О близких молюсь, чтоб очнулись их души
от весточки братской,
что нету бездомья теснее и глуше
судьбы эмигрантской.

Я образ добра из отчаянья высек,
стал кротким и зрящим.
"О Боже, – молюсь, – вразуми и возвысь их
над злом преходящим".

Пока не престану молиться о том я,
Мыкола с Раисой
не бросятся в неть из родного бездомья,
с земли украинской.

1987

Рождество

Да ну и что с того –
в Москве или в Нью-Йорке?
Сегодня Рождество,
и мы с тобой на елке.

Вся в звездах и огнях,
вот-вот взлетит, живая,
счастливцев и бедняг
на праздник созывая…

От крови и от слез
я слышу и не внемлю:
их столько пролилось
в отеческую землю,

что с душ не ототрет
уже ни рай, ни ад их, –
а нищий патриот
все ищет виноватых.

Вишь, умник да еврей –
губители России,
и алчут их кровей
погромные витии…

Но им наперекор,
сойдя с небес по сходням,
поет незримый хор
о Рождестве Господнем.

Поет, дары неся,
с уверенностью детской,
что Тот, кто родился,
сам крови иудейской.

Звучит хрустальный звон
для сбившихся с дороги:
уже родился Он
и мы не одиноки.

Идем со всех концов
с надеждою вглядеться
в безгрешное лицо
вселенского младенца.

Когда земная власть
с неправдой по соседству,
спасение – припасть
к Божественному детству.

Не зная наших уз,
свободный от одежки,
в нас верует Исус
и хлопает в ладошки.

Рождественской порой,
как подобает людям,
мы Божьей детворой
хоть трошечки побудем.

Творится явь из сна
и, всматриваясь в лица,
Господняя весна
в нас теплится и длится.

Серебряной вьюгой
мир выстиран и устлан,
и Диккенс и Гюго
родней, чем Джойс и Пруст нам.

В нас радуется Бог,
что детская пора есть,
от творческих тревог
взрослеть не собираясь.

Нам снова все друзья
и брат горой за братца,
и нам никак нельзя
от елки оторваться.

Та хвойная весна,
священствуя и нравясь,
с Руси привезена,
а всей земле на радость.

Клубится пар от вод,
сияет мир от радуг…
А нищий патриот
все ищет виноватых.

1990

Рим без тебя

Я в Риме, где время клюет свои крохи с камней
седой голубицей, где в прелесть отлились просторы,
а римские ночи потемок московских темней:
у них на всех окнах прибожно опущены шторы.

На улицах грязно, но Риму и сор не в урон,
а русскому глазу он тем еще более близок,
ведь надобна ж снедь для воробышков и для ворон.
Как набожен сон мой, весь в пиниях и кипарисах!

Но сетует совесть, что снится он мне одному:
все горе с тобой не делил ли я поровну разве,
и разве сейчас я один без тебя подниму
все бремя восторга в наполненном чудом пространстве?

Мне грустно и горько, что здесь мне никто не родня,
что с кем я, ну с кем я аукнусь на улочках узких, –
нежданно-негаданно да и всего на три дня
сюда я свалился в семерке писателей русских.

Тяжка наша участь, нам если не свой, то злодей,
а что у нас плохо, то всё чужаки насолили,
а в Риме веселом, как всмотришься в лица людей,
никто и не помнит, что некогда был Муссолини.

Спешат работяги, и рот разевает чудак,
и ослик с тележкой хвостом говорит по-тбилисски,
и тянутся к небу на многих его площадях
египетские с иероглифами обелиски.

Я Рим императоров проклял с мальчишеских лет,
но дай мне, о Боже, как брата обнять итальянца.
Святые и гении высекли жертвенный свет,
и римским сияньем мильоны сердец утолятся.

Брожу и вбираю, обвитый с холмов синевой,
и русскому сердцу ответствует Дантова лира,
и вижу воочью, что разум прилежный с него
скопировал грады всего христианского мира.

Душой узнается, когда я брожу по нему,
то пушкинский Питер, то Вильнюс в Литве, то Одесса.
Я мрамор Бернини в молитвах святых помяну,
не молкнет во мне Микеланджело горняя месса.

И скорбная Пьета в соборе Святого Петра
светлеет в углу, отовсюду слышна и всезрима.
Но как эта вечность по-детски родна и щедра,
как было бы миру пустынно и немо без Рима.

Хранящий святыни, но не превращенный в музей,
он дышит мне в щеки своей добротой тыщелицей, –
и что мне до цезарей, что мне до пап и князей?
В нем сердце любое Христовой любовью щемится.

О, если не всех, то хотя бы тебя привести
на холм Авентина, чтоб Рим очутился под нами
и стало нельзя нам пастушеских глаз отвести
от вечного стада с деревьями и куполами.

Нам ангел Мариин помашет на рынке рукой,
к нам дух Рафаэля с любовью прильнет на вокзале,
а площади Рима, где каждая краше другой,
расплещут фонтаны, чтоб мы в них монетки бросали.

Моя там осталась. Так, может быть, скоро с тобой
придем убедиться, что все наши ценности целы,
на улицах Рима смешаемся с доброй толпой
и Бога обрящем на фресках Сикстинской капеллы.

1989

"Спокойно днюет и ночует…"

Спокойно днюет и ночует,
кто за собой вины не чует:
он свой своим в своем дому
и не в чем каяться ему.

Он в хоровом негодованье
отверг и мысль о покаянье.
А я и в множестве один,
на мне одном сто тысяч вин.

На мне лежит со дня рожденья
проклятье богоотпаденья,
и что такое русский бунт,
и сколько стоит лиха фунт.

И тучи кровью моросили, –
когда погибло пол-России
в братоубийственной войне, –
и эта кровь всегда на мне.

1988

"Скользим над бездной, в меру сил других толкая…"

Скользим над бездной, в меру сил других толкая, –
такое время на Руси, пора такая.
Самих себя не узнаем, а крику много, –
с того и на сердце моем тоска-тревога.

О, как бы край мой засиял в семье народов!
Да черт нагнал национал-мордоворотов.
Ох, не к добру нам этот клич – свободы недуг,
что всех винит, себя опричь, в народных бедах.

У них обида правит бал, внутри темно в них,
ужо такой у них запал – искать виновных.
Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы.
Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны.

Какой бы стяг не осенял их клан и веру,
вот так же Гитлер начинал свою карьеру.
И слово замерло в зобу, простор утратив,
и ох как страшно за судьбу сестер и братьев.

Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я
и не возмездия хочу, а покаянья.
И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил,
но дух мой истины взалкал и зло измерил.

Среди всколыхнутых стихий народной драмы
мои плакучие стихи стоят, как храмы,
да кто услышит их – спроси у мила-края.
Такое время на Руси, пора такая.

Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни,
но только пусть не льется кровь в моей отчизне.
Зачем был Пушкин тамадой, зачем рождаться?
Ужели мало нам одной войны Гражданской?

О злая ложь! На что зовешь? В кого ты целишь?
Что человек тебе, что вошь. Так неужели ж
один за всех – на всю страну, на всю планиду –
я исповедую вину, а не обиду?

1989

Республикам Прибалтики

Вы уже почти потусторонние.
Вам еще слышны ль мои слова,
Латвия моя, моя Эстония
и моя медвяная Литва?

Три сестры в венечном белоночии,
что пристало милым головам,
три беды мой стих уполномочили,
чтоб свечой над кровью горевал.

Я узнал вас запоздно, да вовремя,
в середине избранной судьбы,
и о том, что вольность ваша попрана,
с той поры ни разу не забыл.

Перемогший годы окаянные,
обнесенный чашей на пиру,
вольный крест вины и покаяния
перед вами на душу беру.

Слава вам троим за то, что первые
вышли на распутие времен
спорить с танкодавящей империей,
на века ославленной враньем!

Да прольется солнце светлым гением
к вам в окошки, в реки, в озерца!
Лишь любовью, а не принуждением
вяжутся и движутся сердца.

Только в ней останутся сохранными,
как строка, что в память возжена,
города граненые с органами,
моря шум и сосен вышина.

Я люблю вас просто, без экзотики,
но в чужом родное узнаю.
Может быть, свободой вашей все-таки
озарю под вечер жизнь мою.

Может быть, все как-нибудь устроится
и, святыни вечные суля,
нам с любимой, любящим, откроется
прибалтийской Троицы земля.

Сколько б ни морозилось, ни таялось,
как укор неверцу и вралю,
вы сошлись во мне и никогда я вас
не отрину и не разлюблю.

1991

"На меня тоска напала…"

На меня тоска напала.
Мне теперь никто не пара,
не делю ни с кем вины.

Землю русскую целуя,
знаю, что не доживу я
до святой ее весны.

Изошла из мира милость,
вечность временем затмилась,
исчерствел духовный хлеб.

Все погромней, все пещерней
время крови, время черни.
Брезжит свет – да кто не слеп?

Залечу ль рассудка раны:
почему чужие страны
нашей собственной добрей?

У меня тоска по людям.
Как мы истину полюбим,
если нет поводырей?

Не дослушаться ночами
слова, бывшего в начале,
из пустыни снеговой.

Безработица у эха:
этот умер, тот уехал –
не осталось никого.

Но с мальчишеского Крыма
не бывала так любима
растуманенная Русь.

Я смотрю, как жаждет жатва,
в задержавшееся завтра,
хоть его и не дождусь.

Что в Японии, что в Штатах –
на хрена мне их достаток, –
здесь я был и горю рад.

Помнит ли Иосиф Бродский,
что пустынницы-березки
все по-русски говорят?

"Милый, где твоя котомка?" –
вопрошаю у котенка,
у ромашки, у ежа.

Были проводы недлинны,
спьяну каждому в их спины
все шептал: "Не уезжай…".

А и я сей день готовил,
зрак вперял во мрак утопий,
шел живой сквозь лютый ад.

Бран был временем на и́змор,
но не сциклился с цинизмом,
как поэт-лауреат.

Ухожу, не кончив спора.
Для меня настанет скоро
время Божьего суда.

Хватит всем у неба солнца,
но лишь тот из них спасется,
кто воротится сюда.

1989

"Кто – в панике, кто – в ярости…"

Кто – в панике, кто – в ярости,
а главная беда,
что были мы товарищи,
а стали господа.

Ох, господа и дамы!
Рассыпался наш дом –
бог весть теперь куда мы
несемся и бредем.

Боюсь при свете свечек
смотреть на образа:
на лицах человечьих
звериные глаза.

В сердцах не сохранится
братающая высь,
коль русский с украинцем
спасаться разошлись.

Но злом налиты чаши
и смерть уже в крови,
а все спасенье наше
в согласье и любви.

Не стану бить поклоны
ни трону, ни рублю –
в любимую влюбленный
все сущее люблю.

Спешу сказать всем людям,
кто в смуте не оглох,
что если мы полюбим,
то в нас воскреснет Бог.

Сойдет тогда легко с нас
проклятие времен,
и исцеленный космос
мы в жизнь свою вернем.

Назад Дальше