Грянул в полдень пушечный выстрел. В чрезвычайно ясное утро, из-за ослепительно белых простынь, вдруг взлетевших с кровати ослепительной спаленки, выюркнула фигурка – маленькая, во всем белом; фигурка та почему-то напомнила циркового наездника. Стремительная фигурка по обычаю, освященному традицией седой старины, принялась укреплять свое тело шведской гимнастикой, разводя и сводя руки и ноги, и далее, приседая на корточки до двенадцати (и более) раз. После этого полезного упражнения фигурка окропила себе голый череп и руки одеколоном (тройным, петербургской химической лаборатории).
Далее, по омовении черепа, рук, подбородка, ушей, шеи водопроводной свежей водой, по насыщении своего организма чрезвычайно внесенным в комнату кофе, Аполлон Аполлонович Аблеухов, как и прочие сановные старички, в этот день уверенно затянулся в крахмал, пронося в отверстие панциреобразной сорочки два разительных уха и как лак сиявшую лысину. После того, выйдя в туалетную комнату, Аполлон Аполлонович Аблеухов из шкафчика вынул (как и прочие сановные старички) свои красного лака коробочки, где под крышкою, в мягко-бархатном ложе лежали все редкие, ценные ордена. Как и прочим (меньше прочих), был внесен и ему лоск льющий мундирчик с раззолоченною грудью; были внесены и суконные белые панталоны, пара белых перчаток, особой формы картоночка, ножны черные шпаги, над которыми от эфеса свисала серебряная бахрома; под давлением желтого ногтя взлетели все десять красно-лаковых крышечек, и из крышечек были добыты: Белый Орел, соответствующая звезда, синяя лента; наконец, был добыт бриллиантовый знак; все сие село на расшитую грудь. Аполлон Аполлонович стоял перед зеркалом, бело-золотой (весь – блеск и трепет!), левой рукой прижимая шпагу к бедру, а правой – прижимая к груди плюмажную треуголку с парой белых перчаток. В этом трепетном виде Аполлон Аполлонович пробежал коридор.
Но в гостиной сенатор почему-то сконфуженно задержался; чрезвычайная бледность лица и растрепанный, вид его сына поразили, видно, сенатора.
Николай Аполлонович в этот день поднялся раньше, чем следует; кстати сказать, Николай Аполлонович и вовсе не спал эту ночь: поздно вечером подлетел лихач к подъезду желтого дома; Николай Аполлонович, растерянный, выскочил из пролетки и принялся звонить что есть сил; а когда ему отворил серый лакей с золотым галуном, то Николай Аполлонович, не снимая шинели, как-то путаясь в ее полах, пробежал по лестнице, далее – пробежал и ряд пустых комнат; и за ним защелкнулась дверь. Скоро у желтого дома заходили какие-то тени. Николай Аполлонович все шагал у себя; в два часа ночи в комнате Николая Аполлоновича еще раздавались шаги, раздавались шаги – в половине третьего, в три, четыре.
Неумытый и заспанный, Николай Аполлонович угрюмо сидел у камина в своем пестром халате. Аполлон Аполлонович, лучезарность и трепет, невольно остановился, отражаясь блеском в паркетах и зеркалах; он стоял на фоне трюмо, окруженный семьей толстощеких амуров, продевавших свои пламена в золотые венки; и рука Аполлона Аполлоновича пробарабанила что-то на инкрустации столика. Николай Аполлонович, вдруг очнувшись, вскочил, обернулся и невольно зажмурился: и его ослепил бело-золотой старичок.
Бело-золотой старичок приходился папашею; но прилива родственных чувств Николай Аполлонович в эту минуту не испытывал вовсе; он испытывал нечто совершенно обратное, может быть, то, что испытывал он у себя в кабинете; у себя в кабинете Николай Аполлонович совершал над собой террористические акты, – номер первый над номером вторым: социалист над дворянчиком; и мертвец над влюбленным; у себя Николай Аполлонович проклинал свое бренное существо и, поскольку он был образом и подобием отца, он проклял отца. Было ясно, что богоподобие его должно было отца ненавидеть; но, быть может, бренное существо его все же любило отца? В этом Николай Аполлонович вряд ли себе признался. Любить?.. Я не знаю, подходит ли здесь это слово. Николай Аполлонович отца своего как бы чувственно знал, знал до мельчайших изгибов, до невнятных дрожаний невыразимейших чувств; более того: он был чувственно абсолютно равен отцу; более всего удивляло его то обстоятельство, что психически он не знал, где кончается он и где психически начинается в нем самом дух сенатора, носителя тех вон искристых бриллиантовых знаков, что сверкали на блещущих листьях расшитой груди. Во мгновение ока он не то что представил, а скорей пережил себя самого в этом пышном мундире; что бы он испытал, созерцая такого вот, как он, небритого разгильдяя в пестром бухарском халате; это ему показалось бы нарушением хорошего тона. Николай Аполлонович понял, что почувствовал бы брезгливость, что по-своему был бы прав родитель его, ощущая брезгливость, что брезгливость ту ощущает родитель вот сейчас – здесь. Понял и то, что смесь озлобления и стыда заставила его быстро так привскочить перед белозолотым старичком:
– "Доброе утро, папаша!"
Но сенатор, продолжаясь чувственно в сыне, может быть, инстинктивно испытывая нечто не совсем чуждое и ему (как бы голос когда-то бывших и в нем сомнений – в дни его профессуры), в свою очередь представил себя самого в сознательном неглиже, созерцающим карьериста-выскочку сына, во всем бело-золотом – перед неглиже родителя, – испуганно заморгал глазками и с какой-то наивностью, утрированной донельзя, весело и особенно фамильярно ответил:
– "Мое почтенье-с!"
Вероятно, носитель бриллиантовых знаков вовсе не знал подлинного своего окончания, продолжаясь в психике сына. У обоих логика была окончательно развита в ущерб психике. Психика их представлялась им хаосом, из которого все-то лишь рождались одни сюрпризы; но когда оба соприкасались друг с другом психически, то являли собой подобие двух друг к другу повернутых мрачных отдушин в совершенную бездну; и от бездны к бездне пробегал неприятнейший сквознячок; сквознячок этот оба тут ощутили, стоя друг перед другом; и мысли обоих смешались, так что сын мог, наверное бы, продолжать мысль отца. Потупились оба.
Менее всего могла походить на любовь неизъяснимая близость; сознание Николая Аполлоновича, по крайней мере, такой любви не знавало. Неизъяснимую близость Николай Аполлонович ощущал как позорный физиологический акт; в ту минуту мог бы он отнестись к выделению всяческой родственности, как к естественному выделению организма: выделения эти ни не любят, ни любят: ими – брезгают.
На лице его появилось бессильное лягушечье выражение.
– "Вы сегодня в параде?"
Пальцы всунулись в пальцы; и пальцы отдернулись. Аполлон Аполлонович, видно, хотел что-то выразить, вероятно, дать словесное объяснение о причинах его появления в этой форме; и еще он хотел задать один вопрос о причине неестественной бледности сына, или хотя бы осведомиться, почему появился сын в столь несвойственный час. Но слова его как-то в горле застряли, и Аполлон Аполлонович только раскашлялся. В ту минуту появился лакей и сказал, что карета подана. Аполлон Аполлонович, чему-то обрадовавшись, благодарно кивнул лакею и стал торопиться.
– "Так-с, так-с: очень хорошо-с!"
Аполлон Аполлонович, блеск и трепет, пролетел мимо сына; скоро перестал стучать его шаг.
Николай Аполлонович посмотрел вслед родителю: на лице его опять появилась улыбка; бездна отвернулась от бездны; перестал дуть сквозняк.
Николай Аполлонович Аблеухов вспомнил последний ответственный циркуляр Аполлона Аполлоновича Аблеухова, составлявший полное несоответствие с планами Николая Аполлоновича; и Николай Аполлонович пришел к решительному заключению, что родитель его, Аполлон Аполлонович, просто-напросто – отъявленный негодяй…
Скоро маленький старичок поднимался по трепетной лестнице, сплошь уложенной ярко-красным сукном; на ярко-красном сукне, сгибаясь, маленькие ноги с неестественной быстротой стали строить углы, отчего успокоился быстро и дух Аполлона Аполлоновича: он во всем любил симметрию.
Скоро к нему подошли многие, как и он, старички: баки, бороды, лысины, усы, подбородки, златогрудые и украшенные орденами, управляющие движением нашего государственного колеса; и там, у лестничной балюстрады, стояла златогрудая кучечка, обсуждавшая рокочущим басом роковое вращение колеса по колдобинам, пока обер-церемониймейстер, проходивший с жезлом, не предложил им всем выровняться по линии.
Тотчас же после чрезвычайного прохождения, обхода и милостиво произнесенных слов, старички снова сроились – в зале, в вестибюле, у колонн балюстрады. Почему-то отметился вдруг один искристый рой, из центра которого раздавался неугомонный, но сдержанный говор; забасил оттуда, из центра, будто бархатный, огромных размеров шмель; он был ниже всех ростом, и когда обстали его златогрудые старички, то его и вовсе не было видно. А когда богатырского роста граф Дубльве с синей лентой через плечо, проводя рукою по сединам, с мягкой какой-то развязностью, подошел к старческой кучечке и прищурил глаза, он увидел, что этим гудящим центром оказался Аполлон Аполлонович. Тотчас же Аполлон Аполлонович оборвал свою речь, и с не слишком яркой сердечностью, но с сердечностью все же, протянул свою руку к той роковой руке, которая подписала только что условия одного чрезвычайного договора: договор же был подписан в… Америке. Граф Дубльве как-то мягко нагнулся к бывшему ему по плечо голому черепу, и шипящая острота поползла проворно в ухо бледно-зеленых отливов; острота эта, впрочем, улыбки не вызвала; не улыбались на шутку и златогрудые, обставшие старички; и сама собою растаяла кучечка. С богатырского вида сановником Аполлон Аполлонович и спускался по лестнице; пред Аполлоном Аполлоновичем граф Дубльве шел в изогнутом положении; выше их опускались искрометные старички, ниже их – горбоносый посол одного далекого государства, старичок красногубый, восточный; между ними – маленький, бело-золотой и, как палка, прямой опускался Аполлон Аполлонович на огненном фоне сукна, покрывавшего лестницу.
………………………
В этот час на широком Марсовом поле был большой плацпарад; там стояло каре императорской гвардии.
Издали, сквозь толпу, за стальною щетиною штыков преображенцев, семеновцев, измайловцев, гренадер можно было увидеть ряды белоконных отрядов; казалось – золотое, сплошное, лучи отдающее зеркало медленно тронулось к пункту от пункта; затрепались в воздухе пестрые эскадронные знаки; мелодично и плакали, и взывали оттуда серебряные оркестры; можно было увидеть там ряд эскадронов – кирасирских, кавалергардских; можно было увидеть далее самый тот эскадрон – кирасирский, кавалергардский, – можно было увидеть галопаду всадников эскадронного ряда – кирасиров, кавалергардов, – белокурых, огромных и покрытых броней, в белых, из лайки, гладких, обтянутых панталонах, в золотых и искристых панцирях, в лучезарных касках, увенчанных то серебряным голубем, то двуглавым орлом; гарцевали всадники эскадронного ряда; гарцевали ряды эскадрона. И, увенчанный металлическим голубем, на коне плясал перед ними бледноусый барон Оммергау; и таким же увенчанный голубем гарцевал надменно граф Авен, – кирасиры, кавалергарды! И из пыли кровавою тучей, опустив вниз султаны, на седых своих скакунах пронеслись галопом гусары; заалели их ментики, забелели в ветре за ними меховые накидки; загудела земля, и вверх лязгнули сабли: и над гулом, над пылью, потекла вдруг струя яркого серебра. Как-то вбок пролетело гусарское красное облако, и очистился плац. И опять, там, в пространстве, возникли теперь уж лазурные всадники, отдавая и далям, и солнцу серебро своих лат: то, должно быть, был дивизион гвардейских жандармов; издали на толпу он пожаловался трубой; но его затянуло от взоров бурою пылью; трещал барабан; прошли пехотинцы.
На митинг
После мозглой первооктябрьской слякоти петербургские крыши, петербургские шпицы, наконец, петербургские купола ослепительно закупались однажды в октябревском морозном солнышке.
Ангел Пери в этот день оставался один; мужа не было: он заведовал – где-то там – провиантами; непричесанный ангел порхал в своем розовом кимоно между вазами хризантем и горой Фузи-Яма; полами хлопало, как атласными крыльями, кимоно , а владелец того кимоно упомянутый ангел, под гипнозом все той же идеи покусывал то платочек, а то кончик черной косы. Николай Аполлонович оставался, конечно, подлец подлецом, но и газетный сотрудник Нейнтельпфайн – вот тоже! – скотина. Чувства ангела растрепались до крайности.
Чтобы сколько-нибудь привести в порядок растрепанность чувств, ангел Пери с ногами забрался на стеганую козетку и раскрыл свою книжечку: Анри Безансон "Человек и его тела" . Эту книжечку ангел уже раскрывал многократно, но… и но: книжечка выпадала из рук, глазки ангела Пери смыкались стремительно, в крохотном носике пробуждалась бурная жизнь: он посвистывал и посапывал.
Нет, сегодня она не заснет: баронесса R. R. уж однажды справлялась о книжечке; и узнав, что книжечка прочтена, как-то лукаво спросила: "Что вы скажете мне, ma chére?" Но "ma chére" ничего не сказала; и баронесса R. R. пригрозила ей пальчиком: ведь недаром же надпись на книжечке начиналась словами: "Мой деваханический друг", и кончалась надпись та подписью: "Баронесса R. R. – бренная скорлупа, но с будхической искоркой".
Но – позвольте, позвольте: что такое "деваханический друг", "скорлупа", "будхическая искорка"? Это вот разъяснит Анри Безансон. И Софья Петровна на этот раз в Анри Безансон углубится; но едва она просунула носик в Анри Безансон, явственно ощущая в страницах запах самой баронессы (баронесса душилась опопонаксом), как раздался звонок и влетела бурей курсистка, Варвара Евграфовна: драгоценную книжечку не успел ангел Пери как следует спрятать; и был пойман ангел с поличным.
– "Что такое?" – строго крикнула Варвара Евграфовна, приложила к носу пенсне и нагнулась над книжечкой…
– "Что такое это у вас? Кто вам дал?"
– "Баронесса R. R. …"
– "Ну, конечно… А что такое?"
– "Анри Безансон…"
– "Вы хотите сказать Анни Безант… Человек и его тела?.. Что за чушь?.. А прочли ли вы " Манифест " Карла Маркса?"
Синие глазки испуганно замигали, а пунцовые губки надулись обиженно.
– "Буржуазия, чувствуя свой конец, ухватилась за мистику: предоставим небо воробьям и из царства необходимости сложим царство свободы".
И Варвара Евграфовна победоносно окинула ангела непререкаемым взглядом чрез пенсне: и беспомощней заморгали глазки ангела Пери; этот ангел уважал одинаково и Варвару Евграфовну, и баронессу R. R. А сейчас приходилось выбирать между ними. Но Варвара Евграфовна, к счастию, не поднимала истории; положив ногу на ногу, она протерла пенсне.
– "Дело вот в чем… Вы, конечно, будете на балу у Цукатовых…"
– "Буду", – виновато так ответствовал ангел.
– "Дело вот в чем: на этом балу, по достигшим до меня слухам, будет и наш общий знакомец: Аблеухов".
Ангел вспыхнул.
– "Ну, так вот: ему-то вы и передайте вот это письмо". – Варвара Евграфовна сунула письмо в руки ангелу.
– "Передайте; и все тут: так передадите?"
– "Пе… передам…"
– "Ну так так, а мне нечего тут у вас прохлаждаться: я на митинг…"
– "Голубка, Варвара Евграфовна, возьмите с собой и меня".
– "А вы не боитесь? Может быть избиение…"
– "Нет, возьмите, возьмите – голубушка".
– "Что-ж: пожалуй, пойдемте. Только вы будете одеваться; и прочее там: пудриться… Так уж вы поскорее…"
– "Ах, сейчас: в один миг!.."
………………………
– "Господи, поскорее, поскорее… Корсет, Маврушка!.. Черное шерстяное платье – то самое: и ботинки – те, которые. Ах да нет: с высокими каблуками". И шуршали, падая, юбки: полетел на постель через стол розовый кимоно … Маврушка путалась: Маврушка опрокинула стул…
– "Нет, не так, а потуже: еще потуже… У вас не руки – обрубки… Где подвязки – а, а? Сколько раз я вам говорила? И закракал костью корсет; а дрожащие руки все никак не могли уложить на затылке ночи черные кос…
Софья Петровна Лихутина с костяною шпилькой в зубах закосила глазами: закосила глазами она на письмо; на письме же четко была сделана надпись: Николаю Аполлоновичу Аблеухову.
Что она "его" завтра встретит на балу у Цукатовых, будет с ним говорить, передаст вот письмо, – это было и страшно, и больно: роковое тут что-то – нет не думать, не думать!
Непокорная черная прядь соскочила с затылка.
Да, письмо. На письме же четко стояло: Николаю Аполлоновичу Аблеухову . Странно только вот что: этот почерк был почерк Липпанченко… Что за вздор!
Вот она уже в шерстяном черном платье с застежкою на спине пропорхнула из спальни:
– "Ну, идемте, идемте же… Кстати, это письмо… От кого?.."
– "?"
– "Ну, не надо, не надо: готова я".
Для чего так спешила на митинг? Чтоб дорогой выведывать, спрашивать, добиваться?
А что спрашивать?
У подъезда столкнулись они с хохлом-малороссом Липпанченко:
– "Вот так так: вы куда?"
Софья Петровна с досадою замахала и плюшевой ручкой и муфточкой:
– "Я на митинг, на митинг".
Но хитрый хохол не унялся:
– "Прекрасно: и я с вами".
Варвара Евграфовна вспыхнула, остановилась: и уставилась в упор на хохла.
– "Я вас, кажется, знаю: вы снимаете номер… у Манпонши".
Тут бесстыдный хитрый хохол пришел в сильнейшее замешательство: запыхтел вдруг, запятился, приподнял свою шапку, отстал.
– "Кто, скажите, этот неприятный субъект?"
– "Липпанченко".
– "Ну и вовсе неправда: не Липпанченко, а грек из Одессы: Маврокордато; он бывает в номере у меня за стеной: не советую вам его принимать".
Но Софья Петровна не слушала. Маврокордато, Липпанченко – все равно… Письмо, вот, письмо…