Тимур Кибиров: Стихи - Тимур Кибиров 12 стр.


Литгазета клеймит Солженицера, там же
врет поэт про знакомство с Леже,
и описана беспрецедентная кража,
впрочем, стрелочник пойман уже.

И когда б не дурацкая страсть к зоргенфреям,
я бы к слуцким, конечно, припал.
что, наверно, стыдней и уж точно вреднее,
я же попросту их не читал.

Был я юношей смуглым со взором горящим,
демонически я хохотал
над "Совдепией". Нет, я не жил настоящим,
Гамаюну я тайно внимал.

Впрочем, все эти бездны, и тайны, и маски
не мешали щенячьей возне
с Чепилевским, и Филькой, и Масиным Васькой
в мутноватой сенежской волне.

Или сенежской, как говорили в поселке,
расположенном на берегу,
огороженном – чтобы дары Военторга
не достались лихому врагу.

Старшеклассники, мы с дембелями якшались,
угощали их нашим вином
и, внимая их россказням, мы приучались
приблатненным болтать матерком.

Как-то так уживалась Прекрасная Дама
с той, из порнографических карт,
дамой пик с несуразно большими грудями.
На физре баскетбольный азарт

сочетался с тоскою, такою тоскою,
с роковою такою тоской,
что хоть бейся о стенды на стенах башкою
или волком Высоцкого вой!

Зеркала раздражали и усугубляли
отвращение к жизни, хотя
сам я толком не выбрал еще идеала,
перед старым трельяжем вертясь -

иль утонченность, бледность, круги под глазами,
иль стальной Гойки Митича торс,
или хаер хипповский с такими очками,
как у Леннона?.. Дамы и герлс,

и индейские скво, и портовые шлюхи,
и Она… Но из глуби зеркал
снова коротко стриженный и близорукий
толстогубый подросток взирал.

Но желаннее образов всех оставался
тот портрет над диваном моим.
Как старался я, как я безбожно кривлялся,
чтоб хоть чуточку сблизиться с ним!

Как я втягивал щеки, закусывал губы!
Нет! Совсем не похож, хоть убей.
И еще этот прыщ на носу этом глупом!
Нет, не Блок. Городецкий скорей.

Все равно! Совпадений без этого много!
Ну, во-первых, родной гарнизон
не случайно почти что в имении Блока
был по воле судеб размещен!

Не случайно, я знал, там, за лесом зубчатым
километрах в пяти-десяти
юный Блок любовался зловещим закатом
в слуховое окно! И гляди -

не случайно такие ж багровые тучи
там сияют, в безбрежность маня!
Как Л. Д. Менделееву, друг наилучший
не случайно увел у меня

Свету К.!.. И она не случайно похожа
толщиной на предтечу свою!
Не случайно, отбив ее четвертью позже,
я в сонетах ее воспою!

Воспою я в венках и гирляндах сонетов,
вирелэ, виланелей, секстин,
и ронделей, и, Боже ты мой, триолетов,
и октав, и баллад, и терцин!

И добьюсь наконец! Незабвенною ночью
на залитой луной простыне
Света К., словно Вечная Женственность, молча,
отбивалась и льнула ко мне!

А потом отдалась! Отдавалась грозово!
Отдается и ждет, что возьму!
Я стараюсь, я пробую снова и снова,
я никак не пойму почему!

Что же делать? Ворота блаженства замкнуты!
Ничего, как об стенку горох.
Силюсь вспомнить хоть что-нибудь из "Кама сутры".
Смотрит холодно сомовский Блок.

Чуть не плачу уже. Час разлуки все ближе.
Не выходит. Не входит никак…
………………………………..
И во сне я шептал: "Подними, подними же!
Подними ей коленки, дурак!" -

и проснулся на мглистом, холодном рассвете
безнадежного зимнего дня.
И двойник в зазеркалии кафельном встретил
нехорошей ухмылкой меня.

За стеной неуемные азербайджанцы
принимались с утра за свое
и кричали, смеясь, про какую-то Жанку…
Что ж ты морщишься, счастье мое?

Душ принять не хватало решимости. Боже!
Ну и рожа! Саднило в висках.
И несвежее тело с гусиною кожей
вызывало брезгливость и страх.

И никак не сбривалась седая щетина.
В животе поднималась возня.
И, смешавшись во рту, никотин с помарином,
как два пальца, мутили меня.

Видно, вправду пора приниматься за дело,
за пустые делишки свои.
Оживал коридор. Ретрансляция пела
и хрипела заре о любви.

IV ИЗ ЦИКЛА "ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА"

18

От благодарности и страха
совсем свихнулася душа,
над этим драгоценным прахом
не двигаясь и не дыша.

Над драгоценным этим миром,
над рухлядью и торжеством,
над этим мирозданьем сирым
дрожу, как старый скопидом.

Гарантий нет. Брюллов свидетель.
В любой момент погаснет свет,
порвутся радужные сети,
прервется шествие планет.

Пока еще сей шарик нежный
лежит за пазухой Христа,
но эти ризы рвет прилежно
и жадно делит сволота.

В любой момент задует ветер
сию дрожащую свечу,
сияние вишневых веток,
и яблоню, и алычу,

протуберанцев свистопляску,
совокупления поток,
и у Гогушиных в терраске
погаснет слабый огонек!

Погаснет мозг. Погаснут очи.
Погаснет явский "Беломор".
Блистание полярной ночи
и луга Бежина костер.

Покамест полон мир лучами
и неустойчивым теплом,
прикрой ладошкой это пламя,
согрей дыханьем этот дом!

Не отклоняйся, стой прямее,
а то нарушится баланс,
и хрустнет под ногой твоею
сей Божий мир, сей тонкий наст,

а то нарушишь равновесье
и рухнет в бездны дивный шар!
Держись, душа, гремучей смесью
блаженств и ужасов дыша.

Август 1993

19

Саше Бродскому

Да нет же! Со страхом, с упреком
Гляжу я на кухне в окно.
Там где-то, на юго-востоке
стреляют, как будто в кино.

Ползет БТР по ущелью,
но не уползет далеко.
Я склонен к любви и веселью.
Я трус. Мне понять нелегко,

что в этом мозгу пламенеет?
Кем этот пацан одержим?
Язык мой веселый немеет.
Клубится Отечества дым.

И едкими полон слезами
мой взгляд. Не видать ни хрена.
Лишь страшное красное знамя
ползет из фрейдистского сна.

И пошлость в обнимку со зверством
за Правую Веру встает,
и рвется из пасти разверстой
волшебное слово – "Народ!"

Как я ненавижу народы!
Я странной любовью люблю
прохожих, и небо, и воды,
язык, на котором корплю.

Тошнит от народов и наций,
племен и цветастых знамен!
Сойдутся и ну разбираться,
кем именно Крым покорен!

Семиты, хамиты, арийцы -
замучишься перечислять!
Куда ж человечику скрыться,
чтоб ваше мурло не видать?

Народы, и расы, и классы
страшны и противны на вид,
трудящихся мерзкие массы,
ухмылка заплывших элит.

Но странною этой любовью
люблю я вот этих людей,
вот эту вот бедную кровлю
вот в этой России моей.

Отдельные лица с глазами,
отдельный с березой пейзаж
красивы и сами с усами!
Бог мой, а не ваш и не наш!

Я чайник поставлю на плитку,
задерну на кухне окно.
Меня окружают пожитки,
любимые мною давно -

и книжки, и кружки, и ложки,
и плюшевый мишка жены.
Авось проживем понемножку.
И вправду – кому мы нужны?

В Коньково-то вроде спокойно.
Вот только орут по ночам.
Стихи про гражданские войны
себе сочиняю я сам.

Я – трус. Но куда же я денусь.
Торчу тут, взирая на страх…
Тяжелый и теплый младенец
притих у меня на руках.

1993

20

Наш лозунг – "А вы мне не тыкайте!"
"А ты мне не вякай!" – в ответ.
Часы и столетия тикают,
консенсуса нету как нет.

Фиксатый с похмелья кобенится.
Очкастый потеет и ждет.
Один никуда тут не денется,
другой ни хрена не поймет.

В трамвае, в подсобке, в парламенте
все тот же пустой диалог.
Глядишь – кто-то юный и пламенный
затеплил бикфордов шнурок.

Беги, огонечек, потрескивай,
плутай по подвалам, кружи…
Кому-то действительность мерзкая,
но мне-то – сестра моя жизнь!

Да тычьте вы, если вам тычется!
Но дайте мне вякнуть разок -
по-моему, меж половицами
голубенький вьется дымок.

Июль 1993

21

Чайник кипит. Телик гудит.
Так незаметно и жизнь пролетит.

Жизнь пролетит, и приблизится то,
что атеист называет Ничто,

что Баратынский не хочет назвать
дочерью тьмы – ибо кто тогда мать?

Выкипит чайник. Окислится медь.
Дымом взовьется бетонная твердь.

Дымом развеются стол и кровать,
эти обои и эта тетрадь.

Так что покуда чаевничай, друг…
Время подумать, да все недосуг.

Время подумать уже о душе,
а о другом поздновато уже.

Думать, лежать в темноте. Вспоминать.
Только не врать. Если б только не врать.

Вспомнить, как пахла в серванте халва,
и подобрать для серванта слова.

Вспомнить, как дедушка голову брил.
Он на ремне свою бритву точил.

С этим ремнем по общаге ночной
шел я, качаясь. И вспомнить, какой

цвет, и какая фактура, и как
солнце, садясь, освещало чердак…

Чайник кипел. Примус гудел.
Толик Шмелев мастерил самострел.

1995

22

Видимо, можно и так: просвистать и заесть,
иль, как Набоков, презрительно честь предпочесть.

Многое можно, да где уж нам дуракам.
Нам не до жиру и не по чину нам.

Нам бы попроще чего-нибудь, нам бы забыть.
Нам бы зажмурить глаза и слух затворить.

Спрятаться, скорчиться, змейкой скользнуть в траву.
Ниточкой тонкой вплестись в чужую канву.

Нам-то остатки сладки, совсем чуть-чуть.
Перебирать, копошиться и пыль смахнуть.

Мелочь, осколки, бисер, стеклянный прах.
Так вот Кощей когда-то над златом чах.

Так вот Гобсек и Плюшкин… Да нет, не так.
Так лишь алкаш сжимает в горсти трояк.

Цены другие, дурень, и деньги давно не те.
Да и ларек закрыли. Не похмелиться тебе.

1995

23. РУСОФОБСКАЯ ПЕСНЯ

Снова пьют здесь, дерутся и плачут.
Что же все-таки все это значит?
Что же это такое, Господь?
Может, так умерщвляется плоть?
Может, это соборность такая?
Или это ментальность иная?..

Проглотивши свой общий аршин,
пред Россией стоит жидовин.
Жидовин (в смысле – некто в очках)
ощущает бессмысленный страх.

Выпей, парень, поплачь, подерися,
похмелися и перекрестися,
"Я ль не свойский?" – соседей спроси,
и иди по великой Руси!
И отыщешь Царевну-лягушку,
поцелуешь в холодное брюшко,
и забудешь невесту свою,

звуки лютни и замок зубчатый,
крест прямой на сверкающих латах
и латыни гудящий размах…
Хорошо ль тебе, жид, в примаках?

Тихой ряской подернулись очи.
Отдыхай, не тревожься, сыночек!..
Спросит Хайдеггер: "Что есть Ничто?"
Ты ответишь: "Да вот же оно".

1996

24

Щекою прижавшись к шинели отца -
вот так бы и жить.
Вот так бы и жить – ничему не служить,
заботы забыть, полномочья сложить,
и все попеченья навек отложить,
и глупую гордость самца.
Вот так бы и жить.

На стриженом жалком затылке своем
ладонь ощутить.
Вот так быть любимым, вот так бы любить
и знать, что простит, что всегда защитит,
что лишь понарошку ремнем он грозит,
что мы не умрем.

Что эта кровать, и ковер, и трюмо,
и это окно
незыблемы, что никому не дано
нарушить сей мир и сей шкаф платяной
подвинуть. Но мы переедем зимой.
Я знаю одно,

я знаю, что рушится все на глазах,
стропила скрипят.
Вновь релятивизмом кичится Пилат.
А стены, как в доме Нуф-Нуфа, дрожат,
и в щели ползет торжествующий ад,
хохочущий страх.

Что хочется грохнуть по стеклам в сердцах,
в истерику впасть,
что легкого легче предать и проклясть
в преддверьи конца.
И я разеваю слюнявую пасть,
чтоб вновь заглотить галилейскую снасть,
и к ризам разодранным Сына припасть
и к ризам нетленным Отца!

Прижавшись щекою, наплакаться всласть
и встать до конца.

1996

25

За все, за все. Особенно за то, что
меня любили. Господи, за все!
Считай, что это тост. И с этим тостом
когда-нибудь мое житье-бытье

окончится, когда-нибудь, я знаю,
придется отвечать, когда-нибудь
отвечу я. Пока же, дорогая,
дай мне поспать, я так хочу уснуть,

обняв тебя, я так хочу, я очень
хочу, и чтоб назавтра не вставать,
а спать и спать, и чтобы утром дочка
и глупый пес залезли к нам в кровать.

Понежиться еще, побаловаться!
Какие там мучения страстей!
Позволь мне, Боже мой, еще остаться,
в числе Твоих неизбранных гостей.

Спасибо. Ничего не надо больше.
Ума б хватило и хватило б сил.
Устрой лишь так, чтоб я как можно дольше
за все, за все Тебя благодарил.

12 августа 1996

26

Отцвела черемуха.
Зацвела сирень.
Под крылечко кошечка
спряталася в тень.

Крошечка Хаврошечка,
как тебе спалось?
Отчего ты плакала?
С бодуна небось?

Уточки прокрякали.
Матюкнулся дед.
Ничего особого
за душою нет.

Я иду без обуви,
улыбаюсь я.
Босоногой стаечкой
мчится малышня.

Получи же саечку,
парень, за испуг!
Ну и за невежливость
получи, мой друг!

Все идет по-прежнему
страшно и смешно.
Поводов достаточно.
Доводов полно.

Всяко дело статочно,
ведь Христос воскрес.
Хоть поверить этому
невозможно здесь.

День грядет неведомый.
Шмель летит, жужжа.
В пятках спит убогая,
мелкая душа.

Всяко дело по боку!
Грейся, загорай!
"Горькую имбирную"
пивом запивай!..

Так вот, балансируя,
балуясь, блажа,
каясь, зарекался,
мимо гаража,

мимо протекающих
тихоструйных вод
я иду с авоською.
Так вот. Так-то вот.

1994

V МОЛИТВА

Господь мой, в утро Воскрешенья
вся тварь воскликнет: Свят, Свят, Свят!
Что ж малодушные сомненья
мой мозг евклидов тяготят?

Я верю, все преобразится,
и отразишься Ты во всем,
и Весть патмосского провидца
осуществится, и Добром

исполнится земля иная,
иное небо. Но ответь -
ужели будет плоть святая
и в самой вечности терпеть

сих кровопийц неумолимых,
ночных зловещих певунов,
бессчетных и неуловимых -
я разумею комаров?

Ужели белые одежды
и в нимбе светлое лицо
окрасят кровию, как прежде,
летучих сонмы наглецов?

И праведник, восстав из гроба,
ужель вниманье отвлечет
от арфы Серафима, чтобы
следить назойливый полет?

Средь ясписа и халкидона
ужель придется нам опять
по шее хлопать раздраженно
и исступленно кисть чесать?

Что говорю? О Боже Правый!
О Поядающий Огонь!
Конечно, ты найдешь управу
на комара, и сгинет он!

Бесчисленные вспыхнут крылья
бенгальским праздничным огнем
и, покружившись, легкой пылью
растают в воздухе Твоем.

И больше никогда, мой Боже,
овечек пажити Твоей
не уязвит, не потревожит
прозрачный маленький злодей.

Аминь. Конечно, справедливы
Твои решенья. Но прости,
я возропщу! Они ж красивы!
Они изящны и просты!

Клещи, клопы – иное дело!
Глисты – тем более, Господь!
Но это крохотное тело,
но эта трепетная плоть!

И легкокрылы, длинноноги,
и невесомы, словно дух,
бесстрашные, как полубоги,
и тонкие, как певчий слух,

они зудят и умирают,
подобно как поэты мы,
и сон дурацкий прерывают
средь благодатной летней тьмы!

Их золотит июньский лучик,
они чернеют, посмотри,
на фоне огнекрылых тучек
вечерней шильковской зари!

Не зря ж их пел певец Фелицы
и правнук Кукин восхвалял,
и, отвернувшись от синицы,
младой Гадаев воспевал!

Так если можно, Боже правый,
яви безмерность Сил Твоих -
в сиянии небесной славы
преобрази Ты малых сих!

Пусть в вечности благоуханной
меж ангелов и голубей
комар невинный, осиянный
пребудет с песенкой своей!

Меж ангелов и трясогузок,
стрекоз, шмелей и снегирей
его рубиновое пузо
пусть рдеет в вечности Твоей

уже не кровию невинной,
но непорочным тем вином,
чей вкус предчувствуется ныне
в закатном воздухе Твоем!

Лето 1993

VI КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ЛЕНЫ БОРИСОВОЙ

Золотит июльский вечер
облаков края.
Я тебя увековечу,
девочка моя.

Я возьму и обозначу
тишиной сквозной
тонкий, звонкий и прозрачный
милый образ твой.

Чтоб твое изображенье
легкое, как свет,
мучило воображенье
через сотни лет,

чтоб нахальные хореи,
бедные мои,
вознесли бы, гордо рея,
прелести твои,

чтоб нечаянная точность
музыки пустой
заставляла плакать ночью
о тебе одной,

чтоб иных веков мальчишка
тешил сам себя,
от лодыжки до подмышки
прочитав тебя,

от коленок до веснушек
золотых твоих,
от каштановой макушки
до волос срамных,

от сосков почти девичьих
до мальчишьих плеч,
до ухваток этих птичьих
доведу я речь!

И от кесарева шрама
до густых бровей,
до ладошки самой-самой
ласковой твоей,

и от смехотворных мочек
маленьких ушей
до красивых, узких очень,
узеньких ступней,

от колготок и футболки
до слепых дождей,
от могилы до конфорки
у плиты твоей,

от зарплаты до зарплаты
нету ни хрена!
Ты, как Муза, глуповата,
ты умней меня.

От получки до получки
горя нет как нет,
игры, смехи, штучки, дрючки,
вкусный винегрет!

От Коньково до вечерней
шильковской звезды
обведу чертою верной
всю тебя! И ты

в свете легковесных строчек,
в окруженьи строф,
в этой вечности непрочной
улыбнешься вновь -

чтоб сквозь линзы засияли
ясные глаза,
чтоб стояла в них живая
светлая слеза,

чтоб саднила и звенела
в звуковом луче
та царапина на левом
на твоем плече,

чтоб по всей Руси могучей
гордый внук славян
знал на память наш скрипучий
шильковский диван,

чтоб познал тоску и ревность
к счастливому мне
мастер в живопистве первой
в Родской стороне!

Не exegi monumentum!
Вовсе не о том!
Чтоб струилось тело это
в языке родном,

чтобы в сумраке, согретом
шепотом моим,
осветилась кожа эта
светом неземным,

чтобы ты не умирала,
если я сказал,
чтоб яичница шкворчала,
чайник ворковал,

Назад Дальше