Дни и ночи полны блаженства, и хотя мне трудно оторваться от моей скучной работы, я все же стараюсь улучить минутку, чтобы полюбоваться бесконечной красотой, о существовании которой я даже и не подозревал. Над нами чистая лазурь неба, синего, как само море, которое впереди принимает оттенки голубоватого шелка. На горизонте тянутся белые, перистые облака, неизменные, неподвижные, точно серебряная оправа безупречного бирюзового свода.
Никогда не забуду я одну ночь, когда, вместо того, чтобы спать, я лежал на площадке над баком и смотрел на волшебную игру пены, разбиваемой носом "Призрака". Я слышал звук, напоминавший журчание ручейка по мшистым камням. Он манил меня и увлекал за собой, пока я не перестал быть юнгой Горбом и ван-Вейденом, человеком, промечтавшим тридцать пять лет своей жизни за книгами. Меня пробудил раздавшийся за мною голос Вольфа Ларсена, сильный и уверенный, но мягко и любовно произносивший слова:
Ночь тропиков чертог из света строит
Над звездной гладью океанских вод.
За кораблем серебряной уздою
Прикован к морю душный небосвод.
Роса натягивает снасти туго,
Коробит солнце дерево бортов,
А мы скользим все дальше к югу, к югу,
Знакомый старый путь – он вечно нов.
– Ну что, Горб? Как это вам нравится? – спросил он меня, помолчав, как этого требовали слова и обстановка.
Я посмотрел ему в лицо. Оно было озарено светом, как само море, и глаза сверкали.
– Меня поражает, что вы способны на такой энтузиазм, – холодно ответил я.
– Почему же? Это говорит во мне жизнь! – воскликнул он.
– Дешевая, ничего не стоющая вещь, – вернул я ему его же слова.
Он рассмеялся, и я впервые услышал в его голосе искреннее веселье.
– Ах, как бы мне заставить вас понять, никак не вбить вам в голову, что это за штука – жизнь! Конечно, она ценна только для себя самой. И могу сказать вам, что моя жизнь сейчас весьма ценна… для меня. Ей прямо нет цены, хотя вы найдете в этом ужасное преувеличение. Но что делать, моя жизнь сама оценивает себя.
Казалось, он подыскивает слова, чтобы высказать какую-то мысль, и наконец он заговорил:
– Поверите ли, я испытываю странный подъем духа. Мне кажется, как будто все века звучат во мне, как будто все силы принадлежат мне. Я вижу истину. Я чувствую в себе способность отличать добро от зла. Зрение мое проникает вдаль. Я почти мог бы поверить в Бога. Но, – голос его изменился, и лицо омрачилось, – почему я в таком состоянии? Что значит эта радость жизни? Это упоение жизнью? Это ясновидение, как я хотел бы выразиться? Это бывает просто от хорошего пищеварения, когда желудок человека в порядке, когда у него исправный аппетит и все идет хорошо. Это подачка жизни, кровь, обращенная в шампанское, брожение закваски, внушающее одним людям высокие мысли, а других заставляющее видеть Бога или создавать его, если они не могут его видеть. Все это – опьянение жизни, бурление закваски, бессвязный лепет жизни, одурманенной сознанием, что она жива. Но увы! Завтра придется расплачиваться за это, как расплачивается всякий пьяница. Завтра я буду помнить, что я должен умереть, и что я умру скорее всего в море; что я перестану ползать и воевать с коварным морем; что я буду гнить, что я сделаюсь падалью; что сила моих мускулов перейдет в плавники и чешую рыб. Увы, увы! Шампанское уже иссякло. Вся игра ушла из него и оно стало безвкусным напитком.
Он покинул меня так же внезапно, как появился, и спрыгнул на палубу с эластичностью тигра.
"Призрак" продолжал плыть по своему пути. В журчащих звуках у форштевня мне теперь слышалось мучительное хрипение. Должно быть, такое впечатление произвел на меня внезапный переход Ларсена от экстаза к отчаянию.
Вдруг какой-то матрос на шканцах звучным тенором запел песню о пассате:
Я – ветр, любезный морякам.
Я свеж, могуч.
Они следят по небесам
Мой лет средь туч.И я бегу за кораблем
Вернее пса.
Вздуваю ночью я и днем
Их паруса.
Глава VIII
Иногда Вольф Ларсен кажется мне сумасшедшим или, по крайней мере, полусумасшедшим – столько у него странностей и прихотей. Иногда же я думаю, что это великий человек, гений, какого еще не видел свет. И, наконец, я убежден, что он совершенный тип первобытного человека, опоздавший родиться на тысячу лет или поколений, живой анахронизм в наш век высших культурных достижений. Конечно, он индивидуалист ярко выраженного типа. Но помимо этого, он человек крайне одинокий. Между ним и остальными на корабле очень мало общего. Его необычайная физическая и духовная сила отделяет его от других. Он смотрит на них, как на детей, не делая исключения даже для охотников, и как с детьми обращается с ними, заставляя себя спускаться до их уровня и играя с ними, как играют со щенками. Иногда же он испытывает их суровой рукой вивисектора и копается в их душах, как будто желая узнать, из чего они сделаны.
За столом я десятки раз наблюдал, как он хладнокровно наносил оскорбления то одному, то другому охотнику и с таким любопытством принимал их ответы и вспышки их гнева, что мне, постороннему наблюдателю, становилось почти смешно. Когда же он сам проявляет ярость, она мне кажется напускной. Я уверен, что это только манера держаться, усвоенная им по отношению к окружающим. Я знаю, что, за исключением случая с умершим штурманом, я никогда не видел его в искреннем гневе. Да я и не желал бы наблюдать настоящий припадок его ярости, в котором развернулась бы вся его чудовищная сила.
Что же касается его прихотей, то я расскажу о том, что случилось с Томасом Мэгриджем в кают-компании и в то же время закончу описание инцидента, которого я уже раза два касался. Однажды, после обеда, я заканчивал уборку каюты, как вдруг в нее спустились Вольф Ларсен и Томас Мэгридж. У повара была своя конура, примыкающая к кают-компании, но в последней он не смел показываться, и только раз или два в день проскальзывал через нее робкой тенью.
– Итак, вы играете в "Нэп", – довольным тоном произнес Вольф Ларсен. – От вас, как от англичанина, следовало этого ожидать. Я сам научился этой игре на английских кораблях.
Томас Мэгридж был на седьмом небе от дружеского отношения к нему капитана. Его ужимки и болезненные старания держаться достойно человека, рожденного для лучшей жизни, могли бы вызвать омерзение, если бы не были так потешны. Он совершенно игнорировал мое присутствие, и я думаю, что он действительно не замечал меня. Его светлые, выцветшие глаза подернулись влагой, но моего воображения не хватало, чтобы угадать, какие блаженные видения таились за ними.
– Достаньте карты, Горб, – приказал Вольф Ларсен, после того как они уселись за стол. – Принесите также сигары и виски; вы найдете все это в ящике под моей койкой.
Когда я вернулся, лондонец туманно распространялся о какой-то связанной с его жизнью тайне, намекая, что он сбившийся с пути сын благородных родителей или что-то в этом роде. Дальше из его слов следовало, что кто-то платит ему деньги за то, чтобы он не возвращался в Англию.
Я принес обыкновенные водочные рюмки, но Вольф Ларсен нахмурился, покачал головой и жестом пояснил мне, чтобы я принес бокалы. Он наполнил их на две трети неразбавленным виски – "напитком джентльмена", по словам Томаса Мэгриджа, – и чокнувшись бокалами во славу великолепной игры "Нэп", они зажгли сигары и принялись тасовать и сдавать карты.
Они играли на деньги и все время увеличивали размер ставок. При этом они пили виски и, выпив все дочиста, послали меня за новым запасом. Я не знаю, передергивал ли Вольф Ларсен – он был вполне способен на это, – но во всяком случае он неизменно выигрывал. Повар неоднократно путешествовал к своей койке за деньгами. Каждый раз он проделывал это с все более хвастливым видом, но никогда не приносил больше нескольких долларов сразу. Он осовел, стал фамильярен, плохо видел карты и с трудом удерживался на стуле. Собираясь снова отправиться к себе, он грязным указательным пальцем зацепил Вольфа Ларсена за петлю куртки и бессмысленно начал повторять:
– У меня есть деньги, есть. Говорю вам, что я сын джентльмена.
Вольф Ларсен был совершенно трезв, хотя пил стакан за стаканом, каждый раз подливая себе снова. Я не заметил в нем ни малейшей перемены. По-видимому, его даже не смешили выходки повара. В конце концов, торжественно заявив, что он может терять, как джентльмен, повар поставил последние деньги и проиграл их. После этого он оперся головой на руки и заплакал. Вольф Ларсен, с любопытством взглянув на него, как будто собирался ножом вивисектора вскрыть и исследовать его душу, но раздумал, вспомнив, что и исследовать-то здесь, собственно, нечего.
– Горб, – с особой вежливостью обратился он ко мне, – будьте любезны, возьмите мистера Мэгриджа под руку и отведите его на палубу. Он себя плохо чувствует. И скажите Джонсону, чтобы он угостил его двумя-тремя ведрами соленой воды, – добавил он, понизив голос, чтобы только я мог слышать его слова.
Я оставил мистера Мэгриджа на палубе, в руках нескольких ухмыляющихся матросов, призванных для исполнения приказа капитана. Мистер Мэгридж сонно бормотал, что он "сын джентльмена". Спустившись по трапу убрать в каюте со стола, я услыхал, как он закричал при первом ведре воды.
Вольф Ларсен подсчитывал свой выигрыш.
– Ровнехонько сто восемьдесят пять долларов, – произнес он вслух. – Как я и думал. Бродяга явился на борт без гроша в кармане.
– И то, что вы выиграли, принадлежит мне, сэр, – смело заявил я.
Он насмешливо улыбнулся мне.
– Горб, в свое время я изучал грамматику, и думаю, что вы путаете глагольные времена. Вы должны были сказать "принадлежали".
– Это вопрос не грамматики, а этики, – ответил я.
Прошла минута, прежде чем он заговорил снова.
– Знаете ли вы, Горб, – медленно и серьезно начал он, с неуловимой грустью в голосе, – что я в первый раз слышу слово "этика" из человеческих уст? Вы и я – единственные люди на этом корабле, знающие его смысл.
– В моей жизни была пора, – продолжал он после новой паузы, – когда я мечтал, что буду когда-нибудь беседовать с людьми, пользующимися таким языком, что когда-нибудь я поднимусь из низин жизни, в которых я родился, и буду вращаться среди людей, говорящих о таких вещах, как этика. И теперь я в первый раз услышал это слово произнесенным вслух. Но это все между прочим. А по существу, вы не правы. Это вопрос не грамматики и не этики, а – факта.
– Понимаю, – сказал я, – факт тот, что деньги у вас.
Его лицо просветлело. По-видимому, он остался доволен моей проницательностью.
– Но вы обходите самый вопрос, – продолжал я, – который лежит в области права.
– Пхе! – отозвался он, презрительно вытянув губы. – Я вижу, вы все еще верите в такие пустые вещи, как право.
– А вы не верите? Совсем?
– Ни на йоту. Сила всегда права. И к этому все сводится. Слабость же не права. Другими словами, полезно быть сильным и вредно быть слабым, или – еще лучше – приятно быть сильным из-за получаемых от этого выгод и неприятно быть слабым, так как это невыгодно. Вот, например, владеть этими деньгами приятно. Владеть ими полезно. Но имея возможность владеть ими, я буду несправедлив к себе и к жизни во мне, если отдам их вам и откажусь от удовольствия обладания ими.
– Но вы несправедливы ко мне, удерживая их, – возразил я.
– Ничего подобного. Один человек не может причинить другому несправедливость. Он может оказаться несправедливым только к себе самому. Я убежден, что поступаю дурно всякий раз, когда я соблюдаю чужие интересы. Как вы не видите сами? Могут ли две частицы дрожжей обидеть одна другую при взаимном пожирании? Им врождено стремление пожирать и стараться, чтобы их не пожрали другие. Когда они отклоняются от этого закона, они грешат.
– Так вы не верите в альтруизм? – спросил я.
Звук этого слова, по-видимому, показался ему знакомым, хотя заставил его напряженно задуматься.
– Погодите, это кажется, что-то относящееся к кооперации?
– Пожалуй, некоторая связь существует между этими двумя понятиями, – ответил я, не удивляясь пробелу в его словаре, так как знал, что он своими знаниями был обязан только чтению и самовоспитанию. Никто не руководил его занятиями. Он много размышлял, но ему почти не приходилось говорить. – Альтруистическим поступком мы называем такой, который совершается для блага других.
Он кивнул головой.
– Так, так. Теперь я припоминаю. Это слово попадалось мне у Спенсера.
– У Спенсера?! – вскричал я. – Неужели вы читали его?
– Читал, хотя немного, – произнес он. – Я довольно хорошо понял "Основные начала", но от "Биологии" мои паруса повисли, а на "Психологии" я окончательно попал в мертвый штиль. По совести, я не мог понять, куда он там гнет. Я приписывал это своему скудоумию, но теперь знаю, что мне не хватало подготовки. У меня не было прочного основания для таких занятий. Только Спенсер да я сам знаем, как я долбил эти науки. Но из "Данных этики" я кое-что извлек. Там-то я и встретился с "альтруизмом", и теперь я припоминаю, в каком смысле это было сказано.
Я подумал, что этот человек едва ли вынес много из такой работы. Я достаточно хорошо помнил Спенсера, чтобы знать, что альтруизм лежит в основе его идеала совершенного поведения. Очевидно, Вольф Ларсен, впитывая учение великого философа, отбрасывал то, что ему казалось лишним, и приспособлял его к своим нуждам и желаниям.
– Что же еще вы там вычитали? – спросил я.
Он сдвинул брови, видимо, подбирая выражение для своих мыслей. Мной овладело волнение. Я ощупывал его душу, так, как он привык ощупывать души других. Я исследовал девственную область. Странное и ужасное зрелище развертывалось перед моими глазами.
– Коротко говоря, – начал он, – Спенсер рассуждает так: прежде всего, человек должен заботиться о собственном благе. Поступать так – нравственно и хорошо. Затем, он должен действовать для блага своих детей. И в-третьих, он должен заботиться о благе своего народа.
– Но наивысшим, самым разумным и правильным образом действия, – вставил я, – будет такой, когда человек заботится одновременно и о себе, и о своих детях, и обо всем человечестве.
– Этого я не сказал бы, – ответил он. – Не вижу в этом ни необходимости, ни здравого смысла. Я исключаю человечество и детей. Ради них я ничем не поступился бы. Это все бредни и сентименты, и вы сами можете понять, что человек, не верящий в загробную жизнь, иначе мыслить не может. Будь предо мною бессмертие, альтруизм был бы для меня приемлем и выгоден. Я могу поднять свою душу на любую высоту. Но не ожидая ничего после смерти и имея лишь короткий срок, пока шевелятся и бродят дрожжи, именуемые жизнью, я поступил бы безнравственно, если бы соглашался на какие-нибудь жертвы. Всякая жертва, которая дала бы возможность шевелиться другой частице дрожжей, вместо меня, была бы не только глупа, но и безнравственна по отношению ко мне самому. Ожидающая меня вечная неподвижность не будет для меня ни легче, ни тяжелее от того, стану ли я приносить жертвы или заботиться только о себе в тот срок, пока я составляю частицу дрожжей и могу шевелиться.
– В таком случае, вы индивидуалист, материалист, а вместе с тем, неизбежно, и гедонист.
– Громкие слова! – рассмеялся он. – Но что такое гедонист?
Он одобрительно кивнул головой, выслушав мое определение.
– А кроме того, – продолжал я, – вы такой человек, которому нельзя доверять даже в мелочах, как только к делу могут быть примешаны личные интересы.
– Теперь вы начинаете понимать меня, – радостно улыбаясь, сказал он.
– Так вы человек, совершенно лишенный того, что люди называют моралью?
– Совершенно верно.
– Человек, которого надо всегда бояться?
– Вот именно.
– Бояться, как боятся змеи, тифа или акулы?
– Теперь вы знаете меня, – сказал он. – И вы знаете меня таким, каким меня знают все. Люди называют меня "волком".
– Вы – чудовище, – бесстрашно заявил я, – Калибан, создавший Сетебоса и поступающий, подобно вам, под действием минутного каприза.
Он нахмурился при этом сравнении, так как не понял его, и я догадался, что он вообще не читал этой вещи.
– Я как раз читаю Браунинга, – признался капитан, – и он подвигается у меня очень трудно. Я недалеко ушел, и у меня почти иссякло терпение.
Чтобы не наскучить читателю, я прямо скажу, что сбегал за книжкой в каюту капитана и прочел ему "Калибана" вслух. Он был восхищен. Этот примитивный способ рассуждения и взгляд на вещи были вполне доступны его пониманию. Он неоднократно прерывал меня своими замечаниями и критикой. Когда я кончил, он заставил меня прочесть второй раз и третий. Мы углубились и спор о философии, науке, эволюции, религии. Он выражался с шероховатостью самоучки, но с уверенностью и прямолинейностью, свойственными его первобытному уму. В самой простоте его рассуждений была сила, и его материализм был гораздо убедительнее замысловатых, материалистических построений Чарли Фэрасета. Этим я не хочу сказать, что он переубедил меня, заядлого идеалиста или, как выражался Фэрасет, "идеалиста по темпераменту". Но Вольф Ларсен штурмовал устои моей веры с таким мужеством и настойчивостью, которые внушали уважение к нему.
Время шло. Пора было ужинать, а стол еще не был накрыт. Я заерзал, и начал беспокоиться и, когда Томас Мэгридж, с хмурым и злым лицом заглянул к нам с трапа, я приготовился уходить. Но Вольф Ларсен крикнул ему:
– Повар, сегодня вам придется похлопотать самому; Горб нужен мне, и вам придется обойтись без него.
Опять произошло нечто неслыханное. В этот вечер я сидел за столом с капитаном и охотниками, а Томас Мэгридж прислуживал нам и мыл потом посуду. Это был калибановский каприз Вольфа Ларсена, от которого я предвидел много неприятностей. Мы говорили, говорили без конца, к великому неудовольствию охотников, не понимавших ни слова.
Глава IX
Три дня покоя, три дня счастливого покоя провел я в обществе Вольфа Ларсена. Я ел за столом в кают-компании и без конца рассуждал с капитаном о жизни, литературе и вопросах мироздания. Томас Мэгридж рвал и метал, но делал за меня мою работу.
– Берегитесь шквала. Вот все, что я могу сказать вам, – предостерегал меня Луи, когда мы остались с ним вдвоем на палубе, в то время как Вольф Ларсен был занят улаживанием очередной ссоры между охотниками. – Никогда нельзя сказать, что стучится, – продолжал Луи в ответ на высказанное мною недоумение. – Этот человек изменчив, как ветры или морские течения. Никогда не угадаешь его намерений. Вам кажется, что вы уже знаете его, что вы хорошо ладите с ним, а он тут как раз повернет, помчится на вас и в клочья разнесет ваши паруса, поставленные для хорошей погоды.
Поэтому я не был особенно удивлен, когда предсказанный Луи шквал налетел на меня. Между мной и капитаном вышел горячий спор – о жизни, конечно, – и слишком расхрабрившись, я позволил себе пройтись насчет самого Вольфа Ларсена и его жизни. Должен сказать, что я вскрывал и выворачивал его душу наизнанку так же основательно, как он привык проделывать это над другими. Быть может, это мой недостаток, но речь моя резка. А тут я отбросил всякую сдержанность, колол и хлестал, пока он не рассвирепел. Смуглая бронза его лица почернела от гнева, глаза выскакивали из орбит. В них уже не было ясной сознательности, – ничего, кроме ужасной ярости сумасшедшего. Я видел пред собой волка, волка бешеного.