Энтузиазм французов при виде Франклина был не только лично противен королеве, но в нем она видела с гораздо большею прозорливостью, чем Людовик XVI, желание народа чествовать в лице старого американца представителя республики, делая, таким образом, оскорбительную манифестацию для монарха и трона. Мария-Антуанетта была слишком горда и честна, чтобы скрывать свое истинное мнение в глазах толпы под видом примирительного снисхождения. Этим она уже повсюду умножила число своих врагов и вызвала к себе нерасположение, с каждым днем увеличивающееся из-за ее веселости, насмешек и откровенно выражаемой неприязни всему, что для нее было неприятно и неудобно.
И теперь ясное, полное гармонии выражение ее прекрасного лица, ее веселость и уверенность в себе показывали, что Мария-Антуанетта не ощущала ни малейшего смущения и не считала себя вовсе в дурных отношениях с публикой и народом. Ее поразительно правильные черты сияли прелестью и уверенностью в своей молодости и силе, прелестью, которая при желании с ее стороны ощущалась и другими.
Но в эту минуту было видно, что неприязненная публика вовсе не расположена восхищаться королевой, то есть отдавать честь ее действительно чарующей красоте. Королеве шел двадцать девятый год, казалась же она еще гораздо моложе благодаря в особенности удивительной белизне и нежности кожи, яркому цвету лица и чудным белокурым волосам. Эта неприязнь, возникшая в публике уже давно к Марии-Антуанетте, казалось, была столь же слепой к прелести ее редкой красоты, как и неблагодарной за все ее благодеяния и усилия смягчить народные страдания. Привыкли видеть в ней врага нации, – что бы она ни делала и что бы ни предпринимала, – и каждый ее поступок влек за собой целый ряд клеветы и полных ненависти острот и песен, затемнявших всякое иное о ней представление.
И теперь ропот неудовольствия стал быстро распространяться в толпе при виде королевы, продолжающей несколько вызывающим образом смотреть на нее. Мария-Антуанетта тотчас же почувствовала это недружелюбное к ней настроение, но только шутила над ним, смеялась и даже, выпрямляя свой стройный стан, перегибалась к госпоже де Ламбаль и, вопреки этикету, шептала ей на ухо, вероятно, очень забавные вещи.
– Опять мы очутились в замечательном положении! – сказал Шамфор, сидевший позади Мирабо, трогая последнего за плечо, чтобы привлечь его внимание. – Королева и здесь развлекается сама собой, в чем она так сильна. Ночные прогулки на террасе давно уже прекратились: целый поток сатирических куплетов унес с собой это невинное удовольствие, а теперь веселая королева забавляется публикой и лицами добрых французов. Посмотрите только, как в эту минуту орлиный нос красивой женщины, – по-моему, с чересчур загнутым кончиком, – выражает самую тонкую и едкую насмешку, а толстая, отвисшая австрийская губа, ручаюсь в этом, произносит как раз какое-нибудь bon mot , очень забавное, но и очень колкое.
– Против всего можете говорить, только не против красоты королевы! – возразил Мирабо, погрузившийся весь, глазами и мыслью, в созерцание Марии-Антуанетты. – Я себя считаю в известной степени знатоком, но чего-либо более совершенного и прекрасного, чем этот чудесный овал лица, я никогда не видел. По мне, она немного худа, но и в этом есть своя прелесть и неизъяснимая грация. Чудное сложение всей фигуры безукоризненно так, как едва ли когда-либо еще выходило из рук творения. В движении ее каждого члена сияет и так непринужденно и сильно вырывается наружу та истинная молодость, ничего не ведающая о королевской власти и привилегиях сословий! Я полагаю, Шамфор, что этот ангелоподобный облик следовало бы нам перенести и в наше новое время.
– Ради бога, что нам думать о ваших словах, граф Мирабо? – засмеялся Шамфор. – Вы, кажется, на пути к тому, чтобы влюбиться в королеву, и тогда прощай наше новое время, ожидающее вас как своего вождя. А сидящий рядом с королевой герцогиней де Ламбаль вы разве больше не интересуетесь? Разве она тоже не красива и не блондинка? И не гордились ли вы еще недавно тем, что были ее счастливым тайным другом, имевшим право хвалиться приключениями самого нежного свойства с принцессой крови.
– Вам известен мой взгляд на женщин, Шамфор, – возразил Мирабо, бросив долгий, горячий взгляд на герцогиню де Ламбаль. – Я знаю, что на этот счет мы с вами никогда не сойдемся. Вы, хотя и величайший сатирик нашего времени, смотрите на женщин, как на высшее откровение гения, и думаете, что можно заключить с юбкой союз на жизнь и смерть. Мой взгляд на них гораздо яснее. Женщина – это теплый день цветения, которым надо пользоваться сегодня, потому что в завтрашнем дне уверенным быть нельзя. Каждый цвет – дело дня и ночи, друг мой, и лишь сегодня он столь прекрасен для нас. Завтра солнечный день или дурная погода могут повредить ему, и если он и не вполне завянет или осыплется, то все-таки может показаться нам совсем иным, чуждым. Вот тебе история моих отношений к герцогине де Ламбаль.
– Ну, немножко больше, чем день и ночь, продолжалось-то оно между вами, – заметил Шамфор. – Она ведь благоволила к тебе, когда ты еще сидел в Венсеннском замке; благодаря ей же ты мог тайком пробираться иногда в Париж и пользоваться этим для свиданий с прекрасной принцессой. Но она действительно прекрасна, в особенности своим чудным, кротким выражением лица и, пожалуй, еще больше своим несчастьем, которое придавало всему ее существу эту нежность и грусть. Ибо я смотрю как на величайшее несчастье, могущее постигнуть благородное чистое создание, – иметь мужем принца из дома Бурбонов.
– Она была скована с этим де Ламбалем только пятнадцать месяцев, – заметил Мирабо. – Единственным ее чувством в этом омерзительном супружестве было здоровое отвращение, охранившее ее действительно драгоценные природные качества. Она видела подле себя принца, который, не взирая на то что ему было только двадцать лет, был совершенно съеден всевозможными болезнями. Часто говорила она мне, что у смертного одра этого светлейшего мерзавца она пожелала быть простой дочерью народа и никогда не знать зараженного дыхания французского двора.
– А-а, – смеясь воскликнул Шамфор, – вы хотите мне этим дать понять, как мастерски вы умеете демократизировать даже принцесс крови, и как мы поэтому можем спокойно поручать вам всегда такого рода отношения! Конечно, Франция во всем полагается на ваши дарования, граф Мирабо! Однако смотрите, там внизу показался герцог Шартрский и разговаривает с Монгольфье, вероятно, насчет безопасности шара, который, надо надеяться, начнет когда-нибудь свое воздушное путешествие. Да, да, это не шутка, королевского принца отправлять в облака; если даже у него нет недостатка в храбрости, то нужно все-таки предвидеть все в обеспечение драгоценной жизни.
– Это крайне интересный чудак, этот герцог Шартрский, – начал Мирабо. – Если бы он не был так глуп, он мог бы быть настоящим преступником, но его мерзкие дела все еще перемешиваются с его дурачествами, и, признаюсь, для меня его фигура представляется только комической.
– Быть может, скоро он станет трагической фигурой, – прибавил тихо Шамфор. – Начало этому им уже положено той роковой ролью, какую он разыграл в качестве зятя герцога де Ламбаль. Он не только развращал его всеми способами, но и окончательно губил его здоровье, опаивая вредными, одуряющими напитками. Если бы де Ламбаль не был единственным сыном и наследником богатого герцога Пентьеврского, то, может быть, герцог Шартрский не избрал бы его жертвой своих сатанинских скоморошеств. А тут он захотел перетащить себе часть громадного состояния, которое должно было однажды достаться де Ламбалю. Имела ли эта роль характер комический или трагический, друг Мирабо?
– Я все же остаюсь при том, – возразил Мирабо, – что и здесь мое впечатление было комическим. Если бы герцог, господин Шартр, не развратил принца де Ламбаль и не сделал из него омерзительного образчика нравов нашего двора, принцесса, быть может, полюбила бы своего молодого мужа, и они до сих пор жили бы в супружеской идиллии, как два голубка. Я не встретил бы тогда в Венсенне прекрасную белокурую принцессу, где она очутилась случайно во время моей прогулки по крепостному валу; не был бы ей представлен сопровождавшим ее моим старым приятелем, графом д’Атрэг, а она не заинтересовалась бы с любовью моей особой. Эти "быть может", Шамфор, и представляют собой настоящую комедию жизни, и вы видите, господин философ, что множеством из них я обязан злобе герцога Шартрского.
– Так что вы еще должны поблагодарить его, – заметил Шамфор, смеясь. – Но смотрите, вот он опять выступает и гонит бедного Монгольфье, чтобы тот кончал наконец приготовления к отъезду. От нетерпения поскорее отличиться он испытывает зуд во всех своих светлейших членах. Оделся он совсем по-английски к этому представлению. Впрочем, он ведь стал теперь во главе парижских англоманов, чем играет в оппозицию остальному двору.
– Что вы думаете об этом английском костюме, граф Мирабо? Не правда ли, какой живописный вид представляет собой этот породистый индивидуум в ярко-красном фраке с ласточкиным хвостом и большими позолоченными пуговицами, в красивом кисейном жилете, черных шелковых панталонах и в полосатых, голубых с белым, чулках! В руке он нежно держит тросточку, поигрывая ею, совсем так, как мой слуга выколачивает мне каждое утро платье.
– Я рад, что сегодня герцог Шартрский вообще что-нибудь имеет на себе, – заметил граф Мирабо. – Не так давно еще он, желая выиграть пари, проехался верхом из Версаля в свой Пале-Рояль в том виде, как создала его мать-природа, или, вернее, как создал грех. Относительно же его англомании, кажется, двор Версальский давно уже успокоился. Они уверены, что, кроме фрака и скаковых лошадей, он ничего оттуда не выпишет. То, что он не войдет во вкус английского парламента, он уже ясно доказал своею ребяческой ненавистью к нашему невинному французскому парламенту. Лишь бы только подняли его наконец повыше на воздух, чтобы мы могли уже отправиться обедать.
В эту минуту их внимание было обращено на остававшуюся до сих пор пустой ложу рядом с ними и наискось королевской трибуны. Взоры всей публики разом обратились на вошедших, и невероятное ликование с бесконечными рукоплесканиями и возгласами одобрения пронеслось по всей толпе.
Это был генерал Лафайетт, появление которого вызвало такой же энтузиазм, как и появление Франклина.
Молодой генерал, сделавшийся со времени своего возвращения из Америки явным любимцем, принимал выражаемый ему восторг едва заметным, как бы от себя его отклоняющим наклоном головы. Он ввел под руку госпожу Гельвециус, которая уселась рядом с ним, веселая и прелестная. По другую сторону Лафайетта вошел с ним вместе граф д’Эстэнг, знаменитый своею храбростью французский адмирал, бывший во время американской войны за освобождение командующим французскими вспомогательными отрядами, а теперь, по заключении мира, находившийся опять в Париже. Как он, так и друг его Лафайетт имели на груди медаль в виде орла – новый цинциннатский орден, учрежденный в память славной революции и который вместе с тем начал служить в Североамериканских Соединенных Штатах знаком отличия образовавшегося особого общественного союза.
Маркиз Лафайетт, молодой человек не более двадцати семи лет, производил чрезвычайное впечатление не столько своим внешним видом, которому недоставало в известной степени свободы и апломба, сколько романтической и полной приключений военной славой, окружавшей его своим ореолом. Во всех его движениях было что-то неловкое, и это неблагоприятное внешнее впечатление усиливалось еще его фигурой с необыкновенно короткой талией. Но все это вполне вознаграждалось впечатлением мягкости и сердечной доброты, которыми дышало все его существо. Это соединение детской кротости с самой крайней решительностью производило то чарующее впечатление, которое осталось навсегда нераздельным с образом Лафайетта. Ярко-рыжие волосы не нарушали привлекательности его физиономии; напротив, придавали ему некоторую пикантность.
Кланяясь несколько сдержанно шумно ликующему народу, Лафайетт, увидав Франклина, стал с величайшей почтительностью приветствовать его. Франклин, с живостью юноши встав с места, отвечал ему с не меньшей искренностью и некоторою торжественностью как представитель американского народа.
Когда публика увидала, с какой сердечностью и нескончаемыми воздушными поцелуями эти двое людей приветствуют друг друга, то разразилась бурными возгласами и рукоплесканиями.
Легко увлекающийся Лафайетт не мог, казалось, удержаться дольше и, в знак того, что он понял желание публики, ударил по драгоценной сабле, которой был опоясан. Затем быстрым движением обнажил ее и, подняв высоко обеими руками, простирал эту драгоценность на все стороны, показывая ее публике.
Это была та самая золотая сабля, которую конгресс Соединенных Штатов прислал генералу Лафайетту и которая во имя американской независимости и как символ дружественного союза между Америкой и Францией была ему передана Франклином.
При виде этого раздались со всех сторон потрясавшие воздух рукоплескания и крики.
На придворных трибунах одну минуту все было неподвижно и все молчало. Лицо короля казалось более смущенным, чем разгневанным, столь беспощадно выражаемым в его присутствии чествованием; но королева, более страстная и откровенная во всем, едва сдерживала свое спокойствие. Однако с живостью нашептываемые ею королю слова, без сомнения, о том, чтобы всему двору тотчас же удалиться, были повелителем Франции строго отклонены.
В ложе напротив королевской трибуны, где сидели братья короля со своими молодыми супругами, замечалась напускная, шумная веселость. Публика, конечно, могла думать, что там шутят и смеются над происшедшим, так как веселость обуяла их немедленно вслед за радостью толпы. Умное лицо графа Прованского, вообще редко показывавшегося на публике, приняло выражение едкой насмешки. Monsieur, старший брат короля, как раз в последнее время, когда его явное и тайное противодействие восстановлению старого парламента заставило так много говорить о его политических взглядах, высказал себя явным противником народа; обстоятельство это было достаточно известно для того, чтобы объяснить самым невыгодным образом его поведение и в эту минуту. Сидевший рядом с ним граф д’Артуа дал волю своему легкомысленному и беспечному характеру, делая презрительные жесты рукой, понятые, конечно, публикой.
– Лафайетт прав со своим новым изречением: "Во Франции настала американская эра!" – заметил маркиз Кондорсэ, обратясь к Франклину, с которым до сих пор он вел оживленную беседу о строении нового воздушного шара и о возможной от него пользе для будущего.
Франклин, улыбаясь, подергивал свои бриджи, необыкновенная белизна которых была одной из немногих прихотей, допускавшихся в костюме великого представителя своего отечества.
– Американская эра, без сомнения, прекрасна и многообещающа в будущем! – заметил сидевший позади них Кабанис, прервав свое молчание. – Однако, – прибавил он резко, – она не должна была бы украшать свою американскую грудь обманчиво сверкающими орденскими звездами Старого Света!
– Вы говорите насчет тех медалей цинциннатского ордена? – возразил Франклин, подняв на лоб свои большие очки и смотря на Кабаниса строгим пытливым взглядом. – О-о! Я думал, что этот орден очень мило и ярко горит на груди молодого генерала Лафайетта и графа д’Эстэнга. Разве эта золотая медаль, украшающая, в виде орла, грудь этих достойных и храбрых людей, не доказывает, что французы оказали услуги делу американской свободы и что они и в будущем посвятят себя этому делу? А эта голубая с белой каймой лента, на которой носится цинциннатский орден, разве это не символ нового союза между Францией и Америкой?
– Позвольте и мне вмешаться в разговор, но лишь с искреннейшею и горчайшею ненавистью к этому вашему американскому цинциннатскому ордену! – вмешался граф Мирабо. – Смешно уже, что молодое свободное государство свой первый признак жизни проявляет учреждением ордена, но есть в этом и опасность, которую более всего вы, достойный Франклин, не можете не видеть и коей не должны пренебрегать. Большая слабость, конечно, со стороны Лафайетта, что он здесь, во Франции, стал комиссионером вашего американского орла и не только раздает его сколько душе угодно всем сражающимся у вас французам, но и сам постоянно кичится перед нами этой новой игрушкой. Я уже давно сказал, этот Лафайетт – не что иное, как милейший дилетант свободы, и ничем иным он никогда не сделается. Он останется навсегда орудием в руках своего собственного тщеславия, а оно сумеет вырезать из него любую фигуру.
– Наш цинциннатский орден предоставляю вам охотно, – отвечал Франклин с ласковой улыбкой, – но вашего Лафайетта, которого отчасти можем назвать и своим, – нет. Вы, может быть, правы, что такой орден легко может иметь опасные последствия для нашей молодой республики, и я готов, в другой раз, поговорить с вами об этом; но скажите, ради бога, какие недостатки находите вы в этом чудном юноше-герое Лафайетте?
Мирабо, бросив мрачно-злобный взгляд в сторону ложи, где сидел Лафайетт, сказал Франклину:
– Если бы я в свободное послеобеденное время читал роман, героем которого был бы Лафайетт, то, вероятно, отлично провел бы время. Но как человека политического образа мыслей я бы никогда не облек его моим доверием. Никогда не забуду, как во время карнавала, в шутовстве, которое принцы позволяли себе при дворе над восстановлением старого парламента, Лафайет принял участие в одном из театральных маскарадов, представлявших в смешном виде парламентские заседания. Говорят, что он проявил здесь большой талант пародии, соперничая с герцогом Шартрским, представлявшим председателя парламента, тогда как Лафайетт изображал карикатуру на генерал-прокурора. Наряду с доброй волей короля, желавшего идти навстречу своему народу, такой Лафайетт мог согласиться на подобное реакционное шутовство! С тех пор ни в каком будущем политическом движении я ему не доверяю.
– Вы забываете при этом, вероятно, принять во внимание его молодость, граф Мирабо! – заметил Кабанис. – Нельзя сомневаться в его честных намерениях, если даже по своей природе он и представляет соединение Катона с Алкивиадом. Но что в Америку на поле битвы повлекло его одно лишь воодушевление свободой, – это несомненно. Разве при возвращении молодой герой не был посажен под арест на двадцать четыре часа за то, что отправился в Америку на войну за свободу без разрешения короля? Я, впрочем, уже раньше старался побороть нерасположение, существующее между Мирабо и Лафайеттом, и не теряю надежды, что это мне когда-нибудь удастся.
Бледные щеки прекрасного молодого человека покрылись при этих словах ярким румянцем, а в глазах засветился благородный мечтательный огонь.