Что-то припоминается, бывшее соединяется с тем, что могло бы быть... Одно уже неотделимо от другого. Вот одна из поздних самойловских поэм-воспоминаний - "Юлий Кломпус". Было или не было? Было, хотя и безотносительно к точности имен, фактов, ибо точно в главном - по отношению к собственной послевоенной юности:
...Откуда вдруг она взялась,
Поэма эта? Полилась
Внезапно, шумно и упрямо,
С напором, как вода из крана...
За первым слоем воспоминаний - для своего круга - наращиваются слои более отдаленного прошлого, и начинается путешествие по заставам памяти, выбранным, впрочем, довольно случайно и обозначаемым прозаическими подробностями. Имя героя, данное в память об императоре - кесаре, ибо Юлий появился на свет с помощью кесарева сечения. Его фамилия, тоже имеющая предысторию:
Дворяне Кломпусы из Дании
Лет двести жили в захудании...
И, наконец, семейная коллекция самоваров, описание которой - поле для разнообразных исторических отсылок. Эту коллекцию и раздает друзьям герой на смертном одре. Он отделяет от себя прошлое: каждый из друзей получает по самовару, к которому умирающим присовокуплены слова нелицеприятной правды, говоримые наедине в момент последнего прощания.
Однако эта исповедь - покаяние в чужих грехах - оказалась преждевременной. Кломпус выздоровел, но переступить через прощание не пожелал и к прежним друзьям не возвратился. Прошлое было отринуто им необратимо. Не то, чтобы герой вовсе пропал или канул, наоборот, теперь-то он и утвердился в жизни, пошел в гору:
Удачно выдержавши конкурс,
Стал где-то кем-то Юлий Кломпус...
Став "кем-то", он перестал быть тем влюбчивым, беспечным - прежним, каким его знали и любили. Вероятно, перестал быть самим собой. Разные случались истории...
Что это - шутка, игра? Мы помним, что одновременно с "Борисом Годуновым" Пушкин писал "Графа Нулина" и на ту же тему: история и Шекспир. В обоих случаях - взгляд, брошенный в глубь Истории, которая увидена глазами разных жанров: трагедии и пародии. Самый разный и самый серьезный смысл может быть выражен шутливо или обиняком, не прямо.
Для Давида Самойлова важно боковое зрение: смотреть на предмет и видеть то, что расположено вокруг него, что в нем отражается и одновременно отражает его в себе. Поэзия тех моментальных отблесков, которыми обмениваются сиюминутное и вечное, происходящее на глазах и сохраненное памятью. Даже название сборника "Залив" может быть объяснено через эту отражательную способность:
Он на могучем сквозняке
Лежит пологим витражом.
И отражает все в себе,
И сам повсюду отражен.
("Сперва сирень, потом жасмин...")
Д. Самойлов ценит эту способность и признает ее поэтической, позволяя себе иногда написать стихотворение только для того, чтобы утвердить промелькнувшее сходство. Девушка, ожидающая в кафе - "Золушка", "сандрильона" (именно так - с маленькой буквы, разменивая имя собственное, лишая его уникальности). Такой она увиделась. А потом начинается описание, детали которого проступают в двух планах: то взгляд, брошенный на живую модель, то припоминание той - из сказки. Если воспользоваться словом, которое санкционировано самим поэтом,- это целиком игровое стихотворение. Проверка приема. Естественно, что значительнее те стихи, где прием берется не сам по себе, а проверяется в рабочих условиях: под нагрузкой материала, в действии. Тогда ассоциативная связь разрабатывается не столь подробно, она даже не так заметна, но ею организуется стихотворение изнутри. Своеобразная смысловая подсветка:
Из всех печей, из всех каминов
Восходит лес курчавых дымов.
А я шагаю, плащ накинув
И шляпу до бровей надвинув.Спешу в спасительный подвальчик,
Где быстро и неторопливо
Рыжеволосый подавальщик
Приносит пару кружек пива.
("Завсегдатай")
Прибалтийский пейзаж, аккуратный и немного ненастоящий. Пивной подвальчик, куда держит путь автор - мрачноватая фигура,- где ему предстоит встреча со студентом,- все это, вместе взятое, рождает воспоминание, смутное настолько, что даже имя главного героя не произносится. Автор не называет себя Фаустом, а вот собеседник - дьявол:
Он здешний завсегдатай. Дятел,
Долбящий ресторанный столик.
Он Мефистофель и приятель
Буфетчицы и судомоек.
Вечный образ бликом скользнул по лицу и пропал за мыслью о меняющемся времени и человеке, о неизбежности перемен. Но вечность не исчезла, она лишь отошла, отдалилась, встав за окном тем самым пейзажем, с которого стихотворение начиналось и которым оно заканчивается:
А в круглом блюде груда раков,
Пузырчатый янтарь бокала;
И туч и дымов странный ракурс
В крутом окне полуподвала.
Природа у Самойлова, кажется, всегда борется не столько по созвучию с человеческим состоянием, сколько по контрасту с ним: меняющемуся, подвижному противостоит вечное, во всяком случае вечно возвращающееся. Новое же в том, что взгляд, обращенный к природе, становится более пристальным. Раньше поэт ловил ее только боковым зрением, в отражениях, теперь может посмотреть на нее в упор. Перемена объясняется в послании "Другу- стихотворцу":
Теперь пора узнать о тучах и озерах,
О рощах, где полно тяжеловесных крон,
А также о душе, что чует вещий шорох,
И ветер для нее - дыхание времен.
Размышляющий Самойлов, а также - наблюдающий, описывающий. Вот и в названии живописное обозначение жанра - "Картина с парусами". И все же остается впечатление, что поэтически лучше картин Д. Самойлову удаются эскизы. Всматриваясь, приобретает в подробности, но теряет в отчетливости деталей. Пропадает режущий глаз эффект зримости, вот такой, как в одной из "Пярнуских элегий":
В Пярну легкие снега.
Так свободно и счастливо!
Ни одна еще нога
Не ступала вдоль залива.Быстрый лыжник пробежит
Синей вспышкою мгновенной.
А у моря снег лежит
Свежим берегом вселенной.
("В Пярну легкие снега...")
Весь цикл составился не из элегий, а из элегических фрагментов. В каждом - беглая мысль, впечатление, тот самый миг, за которым "время распадется на "сейчас" и "никогда".
Самойлов меняется... Хотя он и печатает юношеские стихи, сопровождая их комментарием: "Порой мне кажется, что вкусы мои не очень сильно изменились". Пожалуй, точнее другая фраза из того же краткого предисловия в "Заливе": "Для каждого человека приходит время возвращаться к началу".
Читая юношеские стихи, мы убеждаемся, что та плотность, весомость впечатлений, о которых начинает мечтать "поздний Самойлов", были присущи ему в самом начале:
Свет фар упирается в ливень.
И куст приседает, испуган.
И белый, отточенный бивень
Таранит дорогу за Бугом.
Рубеж был почти неприметен.
Он был только словом и вздрогом.
Все те же висячие плети
Дождя и все та же дорога.
Все та же дорога. Дощатый
Мосток через речку. Не больше.
И едут, и едут солдаты
Куда-то по Польше, по Польше.
( "Рубеж")
Под стихотворением дата -1944. Действительно, рубеж - между первоначальным увлечением Хлебниковым, видимо, Заболоцким, с одной стороны, и той манерой, по которой теперь узнают Самойлова. В этом случае уже не рождается мысль о подражании, которая еще сопутствует предшествующим стихам: "Пастух в Чувашии", "К вечеру". От увлечения названными поэтами осталась лишь предметность ощущений: свет, который настолько материален, что упирается, таранит, оборачивается бивнем. Рубеж, как пограничным столбом, отмечен окриком часового и ответным вздрогом - от неожиданности, от ночного напряжения. И слова под стать впечатлениям, тяжело падающие.
Так до последней строфы, где возникает и сразу же узнается характерная - длящаяся, влекущая интонация... Интонация, заслужившая самойловскому стиху репутацию раскованности, непринужденности.
Да, Самойлов меняется. Он меньше ценит свои прежние достоинства, ищет новых, которые при ближайшем рассмотрении оказываются для него не такими уж новыми. Сквозь элегическую задумчивость знакомого лица проступает первоначальная юношеская серьезность выражения. За беглостью впечатлений - живописная, предметная осязаемость вещей.
В какой-то момент знакомства с Самойловым такой его облик казался неожиданным, потому что привыкли к другому. Привыкли,
что в его поэзии преобладает не описание, не изображение, а впечатление, что он избегает не только прямого называния, видения вещей, но и прямого разговора о главном, отчего стихи кажутся уклончивыми, недосказанными. "Смутный мой рассказ..."
В этом рассказе тем не менее постоянна весть о времени, но ее нужно расслышать. Время возникает не в хорошо известных, легко опознаваемых приметах, а в поэтическом переживании. Вот почему поэму, написанную, в сущности, о времени и о себе, Самойлов может закончить признанием: "Важней всего здесь снегопад..." - потому что снегопад завладел образом, связал впечатления. Сквозь его пелену все остальное только - контуром, силуэтом. Все остальное недоговаривается.
Недоговаривается главное...
У И. С. Тургенева есть рассказ "Часы". Поздний рассказ о самом начале столетия. Действие начинается в марте 1801 года - время смерти Павла I. Но рассказ не об этом: о часах, полученных подростком в подарок от крестного, "дурного" человека, плута и выжиги, иметь подарок от которого - стыдно. И как ни жаль расстаться с часами, от них нужно избавиться. Их передаривают, закапывают в землю, прячут, наконец, бросают в воду, ибо они имеют свойство возвращаться, преследовать.
Как будто, пока идут эти старинные часы, длится прежняя - павловская - эпоха, не наступает новый век, не возвращаются из Сибири сосланные, те, кого ждут так нетерпеливо, чтобы полной грудью вдохнуть свободу. "Дней Александровых прекрасное начало..."
Рассказ о часах, отмеряющих Время.
Самойлов также приучил своего читателя к тому, что главное недоговорено. Оно в подтексте, оно схвачено боковым зрением, отмечено деталью. Поэт приучил к такому ходу мысли, но теперь он все чаще обманывает ожидание в последних сборниках: "Голоса за холмами", "Горсть"...
Первый из них вышел в Эстонии, напомнив, что место действия все то же, что и в "Заливе", хотя и переживается оно поэтом иначе. Прежде он видел себя на берегу моря - на берегу вечности, беспредельности; теперь пространство суживается, теснит, обрекает на одиночество, куда с трудом доносится эхо дружественных голосов.
Поэт наедине с собой, со своими мыслями, в кругу отношений самых по-человечески близких и самых трудных:
Веселой радости общенья
Я был когда-то весь исполнен.
Оно подобно освещенью -
Включаем и о нем не помним.
Мой быт не требовал решений,
Он был поверх добра и зла...
А огненная лава отношений
Сжигает. Душит, как помпейская зола.
("Веселой радости общенья...")
Последние сборники - книги трудных признаний, непривычно прямых и откровенных высказываний, тем самым являющих нам не только изменившуюся поэзию, но и новую трудность: говорить о ней, ее понимать.
Прежний Самойлов ускользал, прятался в искрящем, играющем слове, в легкой изящной интонации. К стиху было боязно прикоснуться, и критики постоянно подпадали под его обаяние, стремясь не столько оценить, сколько сохранить вкус поэзии в собственном слове. Это казалось самым важным, а прояснить смысл, договорить - ощущалось как трудность, как опасность.
В новых же сборниках Самойлов просто не оставляет возможности критику что-то договорить за него; он все договаривает сам - и о своих трудностях, и о своих сомнениях... Одна из главных трудностей - и в прямоте признаний сохранить искренность, не разрушить поэзию.
Самойлов более не выдает поэзию за игру, где каждое стихотворение - маска, роль, а каждая роль - радость перевоплощения. Нет сил и желания перевоплощаться, когда даже "играть себя мне с каждым днем труднее" ("Последний проход Беатриче").
Рифмы, приходившие так легко и бездумно, тяготят. Мелькает иронически-правдоподобное: "Надо учиться писать без рифмы..." И уже совершенно серьезно:
Добивайтесь, пожалуйста, смысла,
Проясняйте, пожалуйста, мысли.
Понимаете? Все остальное
Не имеет большого значенья.
("Добивайтесь, пожалуйста, смысла...")
Сравнительно не так давно Самойлов, говоря об ощущении возраста, о меняющихся пристрастиях в поэзии, признался: "Понятнее поэт Мартынов Леонид..." Судя по новым стихам, не только понятнее, но и поэтически ближе.
Все, что хочется сказать о новом Самойлове, о его мыслях и настроении, хочется предложить не от себя, но цитируя строки поэтических признаний. Стихи, однако, требуют отношения, оценки. Она дается не просто. Все время оглядываешься назад, сравниваешь: прежде и поэт и читатель ощущали себя куда вольнее, раскованнее... Прежде речь лилась, теперь мысль расщепляет стих на строки, строфы, обрывает его течение полувопросом, полусомнением... Но и замкнуть стихотворение, придать ему, даже краткому, завершенность - дается с усилием: "Все фразы завершаем многоточием..." ("На рассвете").
А где же былая легкость разговорных, соскальзывающих с пера афоризмов, из стихотворения переходивших в речь и ведущих уже самостоятельную жизнь: "Он тоже заговорщик //И некуда податься, кроме них...", или "Хочется и успеха,- // Но на хорошем поприще...", или "У зим бывают имена..."
Теперь такого рода фразы не то чтобы редкость, их почти нет. Нет этих резких, графически прочерченных линий, нет и многого другого, привычного, от чего поэт то ли отказался, то ли... "Иногда мне кажется, что я разучился писать. Это может обозначать конец творчества. Но до сих пор означало для меня назревание новой темы. В такие периоды то, что мы называем поэтикой, распадается и как бы не существует..." - такими словами начинает Давид Самойлов предуведомление ко второму разделу последней своей на сегодняшний день книги - "Горсть".
Даже в сравнении с предшествующей она есть заметный шаг преодоления - прежнего мастерства, прежней, привычной, манеры.
Самойлов, безусловно, изменился. И все-таки, если взглянуть на перемены, припоминая все, что мы знали о Самойлове - и о его зрелости, и о его поздно напечатанных ранних стихах,- перемены последних лет не покажутся такими уж непредсказуемыми. Умение говорить, избегая прямого называния; умение видеть, не поворачивая головы; умение быть серьезным, не обнаруживая серьезности... Но в случае необходимости - умение выйти из этой роли, чтобы сказать со всей прямотой:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
("Вот и все. Смежили очи гении...")
Сказано ли кем-нибудь о поэзии в последнее время откровеннее и жестче? А это старые стихи - двадцатилетней давности. Они теперь стали заметнее, а через них - и истоки новой манеры поэта.
Однако и в прежней не будем принимать легкость на веру и уж во всяком случае не будем принимать ее за легковесность.
Самойловская легкость, самойловская ирония привлекали одних и отталкивали других, полагающих более отвечающей Духу времени неулыбчивую торжественность, с которой - о великом, о свершениях, о нравственных исканиях... Искания, правда, редко увенчивались находками; свершения, по крайней мере художественные, вызывали сомнение, как и мысль о современном величии: "Вот и все. Смежили очи гении..."
С этим никак не могли согласиться те, что мнили себя новыми гениями, обосновывая свои притязания числом полученных премий и тиражностью изданий. Их не устраивало как содержание разговора, так и сам тон, предложенный Самойловым. Тон определял многое, по нему узнавалась позиция - отношение к великой традиции, к русской классике, коей на верность присягали все, однако по-разному. Для одних она - пространство, открытое каждому движимому знанием и любовью. Для других - ревниво охраняемая зона, куда вход по спецпропускам, удостоверяющим величие вошедшего и право на установление ему памятника или уж во всяком случае прижизненного бюста. Первые непринужденны, раскованны и не претендуют более, чем на роль собеседника. Вторые напыщенны, торжественны и бронзовеют на глазах.
Нужно ли говорить о том, что Самойлов из числа первых? Его стихи - знак определенного стиля, далеко не только поэтического, в котором сама легкость, уклончивость приобретали значение высказывания. Как будто бы не о главном...
Сегодня Самойлов меняется. Заметив перемены и откликнувшись ожиданием на новую манеру, не будем забывать прежнего, чьи стихи так легко завладевали памятью: "Я - маленький, горло в ангине..." или не менее известное - "Папа молод. И мать молода. // Конь горяч, и пролетка - крылата..."
Этот текст не кажется менее значительным и не становится менее разборчивым, оттого что новые стихи наносятся как бы поверх него. Они его не отменяют, скорее, напротив, сама серьезность теперешних намерений поэта позволяет нам яснее понять его прежнего - как будто играющего, как будто уклончивого, но умевшего сказать так много.
Игорь Шайтанов
Ближние страны
(1938-1958)
Осень сорок первого
Октябрь бульвары дарит рублем…
Слушки в подворотнях, что немцы под Вязьмой,
И радио марши играет, как в праздник,
И осень стомачтовым кораблем
Несется навстречу беде, раскинув
Деревьев просторные паруса.
И холодно ротам. И губы стынут.
И однообразно звучат голоса.В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был натуго в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари.
В тот день начиналась эпоха солдата
И шли пехотинцы куда-то, куда-то,
К заставам, к окраинам с самой зари.Казалось, что Кремль воспарил над Москвой,
Как остров летучий,- в просторе, в свеченье.
И сухо вышагивали по мостовой
Отряды народного ополченья.
И кто-то сказал: "Неужели сдадим?"
И снова привиделось, как на экране,-
Полет корабельный, и город, и дым
Осеннего дня, паровозов, окраин.И было так трудно и так хорошо
Шагать патрулям по притихшим бульварам.
И кто-то ответил, что будет недаром
Слезами и кровью наш век орошен.
И сызнова подвиг нас мучил, как жажда,
И снова из бронзы чеканил закат
Солдат, революционеров и граждан
В преддверье октябрьских баррикад.
Семен Андреич
С. А. Косову
Помню! Синявинские высоты
Брали курсанты три раза подряд.
Еле уволокли пулеметы.
А три батальона - там и лежат.