Давид Самойлов: Избранное - Самойлов Давид Самойлович 2 стр.


Что-то припоминается, бывшее соединяется с тем, что могло бы быть... Одно уже неотделимо от другого. Вот одна из поздних самойловских поэм-воспоминаний - "Юлий Кломпус". Было или не было? Было, хотя и безотносительно к точности имен, фактов, ибо точно в главном - по отношению к собственной послевоенной юности:

...Откуда вдруг она взялась,
Поэма эта? Полилась
Внезапно, шумно и упрямо,
С напором, как вода из крана...

За первым слоем воспоминаний - для своего круга - наращиваются слои более отдаленного прошлого, и начинается путешествие по заставам памяти, выбранным, впрочем, довольно случайно и обозна­чаемым прозаическими подробностями. Имя героя, данное в память об императоре - кесаре, ибо Юлий появился на свет с помощью кесарева сечения. Его фамилия, тоже имеющая предысторию:

Дворяне Кломпусы из Дании
Лет двести жили в захудании...

И, наконец, семейная коллекция самоваров, описание которой - поле для разнообразных исторических отсылок. Эту коллекцию и раздает друзьям герой на смертном одре. Он отделяет от себя прошлое: каждый из друзей получает по самовару, к которому уми­рающим присовокуплены слова нелицеприятной правды, говоримые наедине в момент последнего прощания.

Однако эта исповедь - покаяние в чужих грехах - оказалась преждевременной. Кломпус выздоровел, но переступить через проща­ние не пожелал и к прежним друзьям не возвратился. Прошлое бы­ло отринуто им необратимо. Не то, чтобы герой вовсе пропал или канул, наоборот, теперь-то он и утвердился в жизни, пошел в гору:

Удачно выдержавши конкурс,
Стал где-то кем-то Юлий Кломпус...

Став "кем-то", он перестал быть тем влюбчивым, беспечным - преж­ним, каким его знали и любили. Вероятно, перестал быть самим собой. Разные случались истории...

Что это - шутка, игра? Мы помним, что одновременно с "Бори­сом Годуновым" Пушкин писал "Графа Нулина" и на ту же тему: история и Шекспир. В обоих случаях - взгляд, брошенный в глубь Истории, которая увидена глазами разных жанров: трагедии и па­родии. Самый разный и самый серьезный смысл может быть выражен шутливо или обиняком, не прямо.

Для Давида Самойлова важно боковое зрение: смотреть на пред­мет и видеть то, что расположено вокруг него, что в нем отражается и одновременно отражает его в себе. Поэзия тех моментальных от­блесков, которыми обмениваются сиюминутное и вечное, происходя­щее на глазах и сохраненное памятью. Даже название сборника "Залив" может быть объяснено через эту отражательную способность:

Он на могучем сквозняке
Лежит пологим витражом.
И отражает все в себе,
И сам повсюду отражен.

("Сперва сирень, потом жасмин...")

Д. Самойлов ценит эту способность и признает ее поэтической, позволяя себе иногда написать стихотворение только для того, чтобы утвердить промелькнувшее сходство. Девушка, ожидающая в кафе - "Золушка", "сандрильона" (именно так - с маленькой буквы, разменивая имя собственное, лишая его уникальности). Такой она увиделась. А потом начинается описание, детали которого проступают в двух планах: то взгляд, брошенный на живую модель, то припо­минание той - из сказки. Если воспользоваться словом, которое санкционировано самим поэтом,- это целиком игровое стихотворе­ние. Проверка приема. Естественно, что значительнее те стихи, где прием берется не сам по себе, а проверяется в рабочих условиях: под нагрузкой материала, в действии. Тогда ассоциативная связь раз­рабатывается не столь подробно, она даже не так заметна, но ею организуется стихотворение изнутри. Своеобразная смысловая под­светка:

Из всех печей, из всех каминов
Восходит лес курчавых дымов.
А я шагаю, плащ накинув
И шляпу до бровей надвинув.

Спешу в спасительный подвальчик,
Где быстро и неторопливо
Рыжеволосый подавальщик
Приносит пару кружек пива.

("Завсегдатай")

Прибалтийский пейзаж, аккуратный и немного ненастоящий. Пивной подвальчик, куда держит путь автор - мрачноватая фигу­ра,- где ему предстоит встреча со студентом,- все это, вместе взя­тое, рождает воспоминание, смутное настолько, что даже имя главного героя не произносится. Автор не называет себя Фаустом, а вот собеседник - дьявол:

Он здешний завсегдатай. Дятел,
Долбящий ресторанный столик.
Он Мефистофель и приятель
Буфетчицы и судомоек.

Вечный образ бликом скользнул по лицу и пропал за мыслью о меняющемся времени и человеке, о неизбежности перемен. Но веч­ность не исчезла, она лишь отошла, отдалилась, встав за окном тем самым пейзажем, с которого стихотворение начиналось и которым оно заканчивается:

А в круглом блюде груда раков,
Пузырчатый янтарь бокала;
И туч и дымов странный ракурс
В крутом окне полуподвала.

Природа у Самойлова, кажется, всегда борется не столько по созвучию с человеческим состоянием, сколько по контрасту с ним: меняющемуся, подвижному противостоит вечное, во всяком слу­чае вечно возвращающееся. Новое же в том, что взгляд, обра­щенный к природе, становится более пристальным. Раньше поэт ловил ее только боковым зрением, в отражениях, теперь может посмотреть на нее в упор. Перемена объясняется в послании "Другу- стихотворцу":

Теперь пора узнать о тучах и озерах,
О рощах, где полно тяжеловесных крон,
А также о душе, что чует вещий шорох,
И ветер для нее - дыхание времен.

Размышляющий Самойлов, а также - наблюдающий, описываю­щий. Вот и в названии живописное обозначение жанра - "Картина с парусами". И все же остается впечатление, что поэтически лучше картин Д. Самойлову удаются эскизы. Всматриваясь, приобретает в подробности, но теряет в отчетливости деталей. Пропадает режущий глаз эффект зримости, вот такой, как в одной из "Пярнуских эле­гий":

В Пярну легкие снега.
Так свободно и счастливо!
Ни одна еще нога
Не ступала вдоль залива.

Быстрый лыжник пробежит
Синей вспышкою мгновенной.
А у моря снег лежит
Свежим берегом вселенной.

("В Пярну легкие снега...")

Весь цикл составился не из элегий, а из элегических фрагментов. В каждом - беглая мысль, впечатление, тот самый миг, за которым "время распадется на "сейчас" и "никогда".

Самойлов меняется... Хотя он и печатает юношеские стихи, соп­ровождая их комментарием: "Порой мне кажется, что вкусы мои не очень сильно изменились". Пожалуй, точнее другая фраза из того же краткого предисловия в "Заливе": "Для каждого человека прихо­дит время возвращаться к началу".

Читая юношеские стихи, мы убеждаемся, что та плотность, весо­мость впечатлений, о которых начинает мечтать "поздний Самой­лов", были присущи ему в самом начале:

Свет фар упирается в ливень.
И куст приседает, испуган.
И белый, отточенный бивень
Таранит дорогу за Бугом.
Рубеж был почти неприметен.
Он был только словом и вздрогом.
Все те же висячие плети
Дождя и все та же дорога.
Все та же дорога. Дощатый
Мосток через речку. Не больше.
И едут, и едут солдаты
Куда-то по Польше, по Польше.

( "Рубеж")

Под стихотворением дата -1944. Действительно, рубеж - между первоначальным увлечением Хлебниковым, видимо, Заболоцким, с одной стороны, и той манерой, по которой теперь узнают Самойлова. В этом случае уже не рождается мысль о подражании, которая еще сопутствует предшествующим стихам: "Пастух в Чувашии", "К вечеру". От увлечения названными поэтами осталась лишь предметность ощущений: свет, который настолько материален, что упирается, таранит, оборачивается бивнем. Рубеж, как пограничным столбом, отмечен окриком часового и ответным вздрогом - от неожи­данности, от ночного напряжения. И слова под стать впечатлениям, тяжело падающие.

Так до последней строфы, где возникает и сразу же узнается характерная - длящаяся, влекущая интонация... Интонация, за­служившая самойловскому стиху репутацию раскованности, не­принужденности.

Да, Самойлов меняется. Он меньше ценит свои прежние досто­инства, ищет новых, которые при ближайшем рассмотрении оказы­ваются для него не такими уж новыми. Сквозь элегическую задум­чивость знакомого лица проступает первоначальная юношеская серьезность выражения. За беглостью впечатлений - живописная, предметная осязаемость вещей.

В какой-то момент знакомства с Самойловым такой его облик казался неожиданным, потому что привыкли к другому. Привыкли,

что в его поэзии преобладает не описание, не изображение, а впе­чатление, что он избегает не только прямого называния, видения вещей, но и прямого разговора о главном, отчего стихи кажутся уклончивыми, недосказанными. "Смутный мой рассказ..."

В этом рассказе тем не менее постоянна весть о времени, но ее нужно расслышать. Время возникает не в хорошо известных, легко опознаваемых приметах, а в поэтическом переживании. Вот почему поэму, написанную, в сущности, о времени и о себе, Самой­лов может закончить признанием: "Важней всего здесь снегопад..." - потому что снегопад завладел образом, связал впечатления. Сквозь его пелену все остальное только - контуром, силуэтом. Все осталь­ное недоговаривается.

Недоговаривается главное...

У И. С. Тургенева есть рассказ "Часы". Поздний рассказ о самом начале столетия. Действие начинается в марте 1801 года - время смерти Павла I. Но рассказ не об этом: о часах, полученных подростком в подарок от крестного, "дурного" человека, плута и выжиги, иметь подарок от которого - стыдно. И как ни жаль расстаться с часами, от них нужно избавиться. Их передаривают, закапывают в землю, прячут, наконец, бросают в воду, ибо они имеют свойство возвращаться, преследовать.

Как будто, пока идут эти старинные часы, длится прежняя - павловская - эпоха, не наступает новый век, не возвращаются из Сибири сосланные, те, кого ждут так нетерпеливо, чтобы полной грудью вдохнуть свободу. "Дней Александровых прекрасное на­чало..."

Рассказ о часах, отмеряющих Время.

Самойлов также приучил своего читателя к тому, что главное недоговорено. Оно в подтексте, оно схвачено боковым зрением, отмечено деталью. Поэт приучил к такому ходу мысли, но теперь он все чаще обманывает ожидание в последних сборниках: "Голоса за холмами", "Горсть"...

Первый из них вышел в Эстонии, напомнив, что место действия все то же, что и в "Заливе", хотя и переживается оно поэтом иначе. Прежде он видел себя на берегу моря - на берегу вечности, беспре­дельности; теперь пространство суживается, теснит, обрекает на одиночество, куда с трудом доносится эхо дружественных го­лосов.

Поэт наедине с собой, со своими мыслями, в кругу отношений самых по-человечески близких и самых трудных:

Веселой радости общенья
Я был когда-то весь исполнен.
Оно подобно освещенью -
Включаем и о нем не помним.
Мой быт не требовал решений,
Он был поверх добра и зла...
А огненная лава отношений
Сжигает. Душит, как помпейская зола.

("Веселой радости общенья...")

Последние сборники - книги трудных признаний, непривычно прямых и откровенных высказываний, тем самым являющих нам не только изменившуюся поэзию, но и новую трудность: говорить о ней, ее понимать.

Прежний Самойлов ускользал, прятался в искрящем, играю­щем слове, в легкой изящной интонации. К стиху было боязно при­коснуться, и критики постоянно подпадали под его обаяние, стре­мясь не столько оценить, сколько сохранить вкус поэзии в собст­венном слове. Это казалось самым важным, а прояснить смысл, договорить - ощущалось как трудность, как опасность.

В новых же сборниках Самойлов просто не оставляет возмож­ности критику что-то договорить за него; он все договаривает сам - и о своих трудностях, и о своих сомнениях... Одна из главных труд­ностей - и в прямоте признаний сохранить искренность, не разру­шить поэзию.

Самойлов более не выдает поэзию за игру, где каждое сти­хотворение - маска, роль, а каждая роль - радость перевоплоще­ния. Нет сил и желания перевоплощаться, когда даже "играть себя мне с каждым днем труднее" ("Последний проход Беатриче").

Рифмы, приходившие так легко и бездумно, тяготят. Мелька­ет иронически-правдоподобное: "Надо учиться писать без рифмы..." И уже совершенно серьезно:

Добивайтесь, пожалуйста, смысла,
Проясняйте, пожалуйста, мысли.
Понимаете? Все остальное
Не имеет большого значенья.

("Добивайтесь, пожалуйста, смысла...")

Сравнительно не так давно Самойлов, говоря об ощущении возраста, о меняющихся пристрастиях в поэзии, признался: "Понятнее поэт Мартынов Леонид..." Судя по новым стихам, не только понятнее, но и поэтически ближе.

Все, что хочется сказать о новом Самойлове, о его мыслях и настроении, хочется предложить не от себя, но цитируя строки поэти­ческих признаний. Стихи, однако, требуют отношения, оценки. Она дается не просто. Все время оглядываешься назад, сравниваешь: прежде и поэт и читатель ощущали себя куда вольнее, раскованнее... Прежде речь лилась, теперь мысль расщепляет стих на строки, строфы, обрывает его течение полувопросом, полусомнением... Но и замкнуть стихотворение, придать ему, даже краткому, завершенность - дается с усилием: "Все фразы завершаем многоточием..." ("На рассвете").

А где же былая легкость разговорных, соскальзывающих с пе­ра афоризмов, из стихотворения переходивших в речь и ведущих уже самостоятельную жизнь: "Он тоже заговорщик //И некуда по­даться, кроме них...", или "Хочется и успеха,- // Но на хорошем по­прище...", или "У зим бывают имена..."

Теперь такого рода фразы не то чтобы редкость, их почти нет. Нет этих резких, графически прочерченных линий, нет и многого другого, привычного, от чего поэт то ли отказался, то ли... "Иногда мне кажется, что я разучился писать. Это может обозначать конец творчества. Но до сих пор означало для меня назревание новой темы. В такие периоды то, что мы называем поэтикой, распадается и как бы не существует..." - такими словами начинает Давид Самойлов предуведомление ко второму разделу последней своей на сегодняшний день книги - "Горсть".

Даже в сравнении с предшествующей она есть заметный шаг преодоления - прежнего мастерства, прежней, привычной, манеры.

Самойлов, безусловно, изменился. И все-таки, если взглянуть на перемены, припоминая все, что мы знали о Самойлове - и о его зрелости, и о его поздно напечатанных ранних стихах,- перемены последних лет не покажутся такими уж непредсказуемыми. Умение говорить, избегая прямого называния; умение видеть, не поворачивая головы; умение быть серьезным, не обнаруживая серьезности... Но в случае необходимости - умение выйти из этой роли, чтобы сказать со всей прямотой:

Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.

Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.

("Вот и все. Смежили очи гении...")

Сказано ли кем-нибудь о поэзии в последнее время откровеннее и жестче? А это старые стихи - двадцатилетней давности. Они те­перь стали заметнее, а через них - и истоки новой манеры поэта.

Однако и в прежней не будем принимать легкость на веру и уж во всяком случае не будем принимать ее за легковесность.

Самойловская легкость, самойловская ирония привлекали одних и отталкивали других, полагающих более отвечающей Духу времени неулыбчивую торжественность, с которой - о великом, о свершениях, о нравственных исканиях... Искания, правда, редко увенчивались находками; свершения, по крайней мере художест­венные, вызывали сомнение, как и мысль о современном величии: "Вот и все. Смежили очи гении..."

С этим никак не могли согласиться те, что мнили себя новыми гениями, обосновывая свои притязания числом полученных премий и тиражностью изданий. Их не устраивало как содержание разговора, так и сам тон, предложенный Самойловым. Тон определял многое, по нему узнавалась позиция - отношение к великой традиции, к русской классике, коей на верность присягали все, однако по-разному. Для одних она - пространство, открытое каждому движимому знанием и любовью. Для других - ревниво охраняемая зона, куда вход по спецпропускам, удостоверяющим величие вошедшего и право на установление ему памятника или уж во всяком случае прижизненного бюста. Первые непринужденны, раскованны и не пре­тендуют более, чем на роль собеседника. Вторые напыщенны, тор­жественны и бронзовеют на глазах.

Нужно ли говорить о том, что Самойлов из числа первых? Его стихи - знак определенного стиля, далеко не только поэтического, в котором сама легкость, уклончивость приобретали значение высказывания. Как будто бы не о главном...

Сегодня Самойлов меняется. Заметив перемены и откликнув­шись ожиданием на новую манеру, не будем забывать прежнего, чьи стихи так легко завладевали памятью: "Я - маленький, горло в ангине..." или не менее известное - "Папа молод. И мать мо­лода. // Конь горяч, и пролетка - крылата..."

Этот текст не кажется менее значительным и не становится менее разборчивым, оттого что новые стихи наносятся как бы поверх него. Они его не отменяют, скорее, напротив, сама серьезность теперешних намерений поэта позволяет нам яснее понять его прежнего - как будто играющего, как будто уклончивого, но умевшего сказать так много.

Игорь Шайтанов

Ближние страны
(1938-1958)

Осень сорок первого

Октябрь бульвары дарит рублем…
Слушки в подворотнях, что немцы под Вязьмой,
И радио марши играет, как в праздник,
И осень стомачтовым кораблем
Несется навстречу беде, раскинув
Деревьев просторные паруса.
И холодно ротам. И губы стынут.
И однообразно звучат голоса.

В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был натуго в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари.
В тот день начиналась эпоха солдата
И шли пехотинцы куда-то, куда-то,
К заставам, к окраинам с самой зари.

Казалось, что Кремль воспарил над Москвой,
Как остров летучий,- в просторе, в свеченье.
И сухо вышагивали по мостовой
Отряды народного ополченья.
И кто-то сказал: "Неужели сдадим?"
И снова привиделось, как на экране,-
Полет корабельный, и город, и дым
Осеннего дня, паровозов, окраин.

И было так трудно и так хорошо
Шагать патрулям по притихшим бульварам.
И кто-то ответил, что будет недаром
Слезами и кровью наш век орошен.
И сызнова подвиг нас мучил, как жажда,
И снова из бронзы чеканил закат
Солдат, революционеров и граждан
В преддверье октябрьских баррикад.

Семен Андреич

С. А. Косову

Помню! Синявинские высоты
Брали курсанты три раза подряд.
Еле уволокли пулеметы.
А три батальона - там и лежат.

Назад Дальше