Да было ль в самом деле это?
Но мы, когда отражены
в сияющих зрачках поэта,
равны тому, чем быть должны.1975
Гостить у художника
Юрию Васильеву
Итог увяданья подводит октябрь.
Природа вокруг тяжела и серьёзна.
В час осени крайний – так скушно локтям
опять ушибаться об угол сиротства.
Соседской четы непомерный визит
всё длится, и я, всей душой утомляясь,
ни слова не вымолвлю – в горле висит
какая-то глухонемая туманность.
В час осени крайний – огонь погасить
и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,
что некогда звали меня погостить
в дому у художника, там, за Таганкой.И вот, аспирином задобрив недуг,
напялив калоши, – скорее, скорее
туда, где, румяные щёки надув,
художник умеет играть на свирели.
О, милое зрелище этих затей!
Средь кистей, торчащих из банок и вёдер,
играет свирель и двух малых детей
печальный топочет вокруг хороводик.
Два детские личика умудрены
улыбкой такою усталой и вечной,
как будто они в мирозданье должны
нестись и описывать круг бесконечный.
Как будто творится века напролёт
все это: заоблачный лепет свирели
и маленьких тел одинокий полет
над прочностью мира – во мгле акварели.
И я, притаившись в тени голубой,
застыв перед тем невеселым весельем,
смотрю на суровый их танец, на бой
младенческих мышц с тяготеньем вселенным.
Слабею, впадаю в смятенье невежд,
когда, воссияв над трубою подзорной,
их в обморок вводит избыток небес,
терзая рассудок тоской тошнотворной.
Но полно! И я появляюсь в дверях,
недаром сюда я брела и спешила.
О, счастье, что кто-то так радостно рад,
рад так беспредельно и так беспричинно!
Явленью моих одичавших локтей
художник так рад, и свирель его рада,
и щедрые ясные лица детей
даруют мне синее солнышко взгляда.
И входит, подходит та, милая, та,
простая, как холст, не насыщенный грунтом.
Но кроткого, смирного лба простота
пугает предчувствием сложным и грустным.
О, скромность холста, пока срок не пришел,
невинность курка, пока пальцем не тронешь,
звериный, до времени спящий прыжок,
нацеленный в близь, где играет звереныш.
Как мускулы в ней высоко взведены,
когда первобытным следит исподлобьем
три тени родные, во тьму глубины
запущенные виражом бесподобным.
О, девочка цирка, хранящая дом!
Всё ж выдаст болезненно-звёздная бледность -
во что ей обходится маленький вздох
над бездной внизу, означающей бедность.
Какие клинки покидают ножны,
какая неисповедимая доблесть
улыбкой ответствует гневу нужды,
каменья её обращая в съедобность?Как странно незрима она на свету,
как слабо затылок её позолочен,
но неколебимо хранит прямоту
прозрачный, стеклянный её позвоночник.
И радостно мне любоваться опять
лицом её, облаком неочевидным,
и рученьку боязно в руку принять,
как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.И я говорю: – О, давайте скорей
кружиться в одной карусели отвесной,
подставив горячие лбы под свирель,
под ивовый дождь её чистых отверстий.
Художник на бочке высокой сидит,
как Пан, в свою хитрую дудку дудит.
Давайте, давайте кружиться всегда,
и всё, что случится, – ещё не беда,
ах, Господи Боже мой, вот вечеринка,
проносится около уха звезда,
под веко летит золотая соринка,
и кто мы такие, и что это вдруг
цветёт акварели голубенький дух,
и глина краснеет, как толстый ребёнок,
и пыль облетает с холстов погребённых,
и дивные рожи румяных картин
являются нам, когда мы захотим.
Проносимся! И посреди тишины
целуются красное с желтым и синим,
и все одиночества душ сплочены
в созвездье одно притяжением сильным.Жить в доме художника день или два
и дольше, но дому ещё не наскучить,
случайно узнать, что стоят дерева
под тяжестью белой, повисшей на сучьях,
с утра втихомолку собраться домой,
брести облегчённо по улице снежной,
жить дома, пока не придёт за тобой
любви и печали порыв центробежный.1967
Живое семицветье
Не помню, как мы познакомились. Да мы и не знакомились вовсе: мы учились вместе в Литературном институте, виделись мимоходом и часто на Тверском бульваре, в Переделкине, кивали друг другу с торопливой приветливостью, а сейчас редко встречаемся.
Но когда я вижу что-нибудь синее, оранжевое, золотое – любую милую яркость, которой одаряет нас мир, я вспоминаю юношу в блеклом лыжном костюме и свое нежное уважение к нему, к его восприимчивости к тем краскам, что украшают жизнь своим живым семицветьем. Вспоминаю, как однажды, давно уже, мы столкнулись с ним в долгом вечернем сумраке опустевшего институтского коридора, и я заметила, что он невелик ростом, а в скромном, тихом лице его есть второе, глубокое выражение: какой-то страстной сосредоточенности и доброй печали. Может быть, это остро-черные, пристально нацеленные в упор зрачки придавали его простым чертам многозначительность. Я знала о нем, что он – чуваш, из маленькой далекой деревни, и в Москве недавно.
– Ну, как дела? – спросила я на ходу.
Он быстро глянул своими, словно остроконечными, метко видящими зрачками и, простив мне условность вопроса и радуясь собеседнику, рассказал мне о своей деревне, как он скучает по ней, как сильно окрашено все там: небо, ягоды, вода, глаза лошадей, и все такого прекрасного, всеобъемлюще синего цвета.
Впервые я услышала о его стихах от Михаила Аркадьевича Светлова: он всем нам причинил то или иное добро, но хвалил нас не так уж часто. Юношу в синем костюме он, не остерегаясь, хвалил.
Впоследствии я эти стихи слышала, читала, перечитывала. Они могут показаться сложными, несколько витиеватыми, но мне думается, что не нарочитость виной тому, а серьезная и подлинная сложность, которую ощущает в мире и в себе юный, наивно проницательный человек, сильно, азартно устремивший в жизнь зрение, слух, руки. Он пристально смотрит вокруг, и нет такой малости, которая не показалась бы ему значительной, располагающей к раздумью. В будничном, привычном он отгадывает возвышенность и красоту, делает их предметом искусства. Многие чудеса поражают его: поезда, мелькнувший фонарь, такой таинственно-светлый, как будто маленький Пимен поместился в нем и завершает сказанье, белый архипелаг сада, дивный овал человеческого лица, человеческие выдумки и творенья и все, чего так много и из чего и возникает постепенно непростой и прекрасный мир, близко подступающий к глазам. И как щедро, буйно и родимо этот мир расцвечен: в нем и радуги, и Йиржи Волькер, и черный куст в розовом пространстве, и лиловые маляры.
Он – поэт. Вот в чем дело. Зовут его Геннадий Айги.
1964
Симону Чиковани
Явиться утром в чистый север сада,
в глубокий день зимы и снегопада,
когда душа свободна и проста,
снегов успокоителен избыток
и пресной льдинки маленький напиток
так развлекает и смешит уста.Всё нужное тебе – в тебе самом, -
подумать и увидеть, что Симон
идёт один к заснеженной ограде.
О нет, зимой мой ум не так умён,
чтобы поверить и спросить: – Симон,
как это может быть при снегопаде?И разве ты не вовсе одинаков
с твоей землёю, где, навек заплакав
от нежности, всё плачет тень моя,
где над Курой, в объятой Богом Мцхете,
в садах зимы берут фиалки дети,
их называя именем "Иа"?И коль ты здесь, кому теперь видна
пустая площадь в три больших окна
и цирка детский круг кому заметен?
О, дома твоего беспечный храм,
прилив вина и лепета к губам,
и пение, что следует за этим!Меж тем всё просто: рядом то и это,
и в наше время от зимы до лета
полгода жизни, лёта два часа.
И приникаю я лицом к Симону
всё тем же летом, тою же зимою,
когда цветам и снегу нет числа.Пускай же всё само собой идёт:
сам прилетел по небу самолёт,
сам самовар нам чай нальёт в стаканы.
Не будем звать, но сам придёт сосед
для добрых восклицаний и бесед,
и голос сам заговорит стихами.Я говорю себе: твой гость с тобою,
любуйся его милой худобою,
возьми себе, не отпускай домой.
Но уж звонит во мне звонок испуга:
опять нам долго не видать друг друга
в честь разницы меж летом и зимой.Простились, ничего не говоря.
Я предалась заботам января,
вздохнув во сне легко и сокровенно.
И снова я тоскую поутру.
И в сад иду, и веточку беру,
и на снегу пишу я: Сакартвело.1963
День-Рафаэль
Чабуа Амирэджиби
Пришелец День, не стой на розовом холме!
Не дай, чтобы заря твоим чертам грубила.
Зачем ты снизошёл к оврагам и ко мне?
Я узнаю тебя. Ты родом из Урбино.День-Божество, ступай в Италию свою.
У нас ещё зима. У нас народ балует.
Завистник и горбун, я на тебя смотрю,
и край твоих одежд мой тайный гнев целует.Ах, мало оспы щёк и гнилости в груди,
ещё и кисть глупа и краски непослушны.
День-Совершенство, сгинь! Прочь от греха уйди!
Здесь за корсаж ножи всегда кладут пастушки.Но ласково глядел Богоподобный День.
И брату брат сказал: "Брат досточтимый, здравствуй!"
Престольный праздник трёх окрестных деревень
впервые за века не завершился дракой.Неузнанным ушёл День-Свет, День-Рафаэль.
Но мёртвый дуб расцвёл средь ровныя долины.
И благостный закат над нами розовел.
И странники всю ночь крестились на руины.
Февраль - март 1982
Таруса
День, ведущий к Анне…
Речь идет об Анне Каландадзе, об Анне, о торжественном дне ее рождения, но прежде – о былом о скромном дне рождения цветов миндаля на склонах Мтацминды, о марте, бывшем давно. Какая весна затевалась! Я проснулась поутру, потому что дети в доме напротив, во множестве усевшись на подоконник, играли в зеркало и в солнце и посылали огонь в мое окно, радио гремело: "У любви, как у пташки, крылья…" Начинался день, ведущий к Анне ослики по дороге во Мцхету кричали о весне, и сколько же там было анемонов! А у Симона Чиковани, у совершенно живого, невредимого, острозрячего Симона, дача была неподалеку – что за дача: дома нет, зато земли и неба в избытке, за рекой, на горе́, четко видны развалины стройных древних камней, и виноградник уже очнулся от зимней спячки, уже хлопотал о незримом изначалье вина. Люди, оснащенные высшим даром, имеют свойство дарить нам себя и других. Сиял день весны, Симон был жив и здоров, но подарки еще не иссякли, и Симон восклицал: "Кацо, ты не знаешь Анны, но ты узнаешь: Анна – прекрасна!" К вечеру я уже знала, что Анна – прекрасна, большой поэт, и ее язык, собственный, ве́домый только ей, не меньше всего грузинского языка по объему и прелести звучания. На крайнем исходе дня пришла маленькая Анна, маленькая, говорю потому, что облик ее поразил и растрогал меня хрупкостью очертаний, серьезнейшей скромностью и тишиной – о, такие не суетятся, мыслят и говорят лишь впопад и не совершают лишних поступков…
1975
Анне Каландадзе
Как мило всё было, как странно.
Луна восходила, и Анна
печалилась и говорила:
– Как странно всё это, как мило. -
В деревьях вблизи ипподрома -
случайная сень ресторана.
Веселье людей. И природа:
луна, и деревья, и Анна.
Вот мы – соучастники сборищ.
Вот Анна – сообщник природы,
всего, с чем вовеки не споришь,
лишь смотришь – мгновенья и годы.
У трав, у луны, у тумана
и малого нет недостатка.
И я понимаю, что Анна -
явленье того же порядка.
Но если вблизи ипподрома,
но если в саду ресторана
и Анна, хотя и продрогла,
смеётся так мило и странно,
я стану резвей и развязней
и вымолвлю тост неизбежный:
– Ах, Анна, я прелести вашей
такой почитатель прилежный.
Позвольте спросить вас: а разве
ваш стих – не такая ж загадка,
как встреча Куры и Арагви
близ Мцхета во время заката?
Как эти прекрасные реки
слились для иного значенья,
так вашей единственной речи
нерасторжимы теченья.
В ней чудно слова уцелели,
сколь есть их у Грузии милой,
и раньше – до Свети-Цховели,
и дальше – за нашей могилой.
Но, Анна, вот сад ресторана,
веселье вблизи ипподрома,
и слышно, как ржет неустанно
коней неусыпная дрема.
Вы, Анна, – ребенок и витязь,
вы – маленький стебель бесстрашный,
но, Анна, клянитесь, клянитесь,
что прежде вы не были в хашной! -
И Анна клялась и смеялась,
смеялась и клятву давала:
– Зарей, затевающей алость,
клянусь, что еще не бывала! -
О жизнь, я люблю твою сущность:
луну, и деревья, и Анну,
и Анны смятенье и ужас,
когда подступали к духану.
Слагала душа потаенно
свой шелест, в награду за это
присутствие Галактиона
равнялось избытку рассвета,
не то чтобы видимо зренью,
но очевидно для сердца,
и слышалось: – Есмь я и рею
вот здесь, у открытого среза
скалы и домов, что нависли
над бездной Куры близ Метехи.
Люблю ваши детские мысли
и ваши простые утехи. -
И я помышляла: покуда
соседом той тени не стану,
дай, жизнь, отслужить твоё чудо,
ту ночь, и то утро, и Анну…1975
"Я столько раз была мертва…"
Гие Маргвелашвили
Я столько раз была мертва
иль думала, что умираю,
что я безгрешный лист мараю,
когда пишу на нём слова.Меня терзали жизнь, нужда,
страх поутру, что всё сначала.
Но Грузия меня всегда
звала к себе и выручала.До чудных слёз любви в зрачках
и по причине неизвестной,
о, как, когда б вы знали, – как
меня любил тот край прелестный.Тифлис, не знаю, невдомёк -
каким родителем суровым
я брошена на твой порог
подкидышем большеголовым?Тифлис, ты мне не объяснял,
и я ни разу не спросила:
за что дарами осыпал
и мне же говорил "спасибо"?Какую жизнь ни сотворю
из дней грядущих, из тумана, -
чтоб отслужить любовь твою,
всё будет тщетно или мало…1975
Тифлис
Отару и Тамазу Чиладзе
Как любила я жизнь! – О любимая, длись! -
я вослед Тициану твердила.
Я такая живучая, старый Тифлис,
твоё сердце во мне невредимо.Как мацонщик, чей ослик любим, как никто,
возвещаю восход и мацони.
Коль кинто не придёт, я приду, как кинто,
веселить вас, гуляки и сони.Ничего мне не жалко для ваших услад.
Я – любовь ваша, слухи и басни.
Я нырну в огнедышащий маленький ад
за стихом, как за хлебом – хабази.Жил во мне соловей, всё о вас он звенел,
и не то ль меня сблизило с вами,
что на вас я взирала глазами зверей
той породы, что знал Пиросмани.Без Тифлиса жила, по Тифлису томясь.
Есть такие края неужели,
где бы я преминула, Отар и Тамаз,
вспомнить вас, чтоб глаза повлажнели?А когда остановит дыханье и речь
та, последняя в жизни превратность,
я успею подумать: позволь умереть
за тебя, мой Тифлис, моя радость!1978
Роза
Александру Кушнеру
Вид рынка в Гагре душу веселит.
На злато дыни медный грош промотан.
Не есть ли я ленивый властелин,
чей взор пресыщен пурпуром и мёдом?Вздыхает нега, бодрствует расчёт,
лоснится благоденствие Кавказа.
Торговли огнедышащий зрачок
разнежен сном и узок от коварства.Где, визирь мой, цветочные ряды?
С пристрастьем станем выбирать наложниц.
Хвалю твои беспечные труды,
владелец сада и садовых ножниц.Знай, я полушки ломаной не дам
за бледность черт, чья быстротечна участь.
Я красоту люблю, как всякий дар,
за прочный позвоночник, за живучесть.Я алчно озираюсь. Наконец,
как старый царь – невольницу младую,
влеку я розу в бедный мой дворец
и на свои седины негодую.Эй вы, плавней, кто тянет паланкин!
Моих два локтя понукаю, то есть -
хранить её, пока меж половин
всего, что в нём, расплющил нас автобус.В беспамятстве, в росе ещё живой,
спи, жизнь моя, твой обморок не вечен.
Как соразмерно мощный стебель твой
прелестно малой головой увенчан.Уф, отдышусь. Вот дом, в чей бок тавро
впечатано: "Дом творчества". Как просто!
Есть дом у нас, чтоб сотворить твоё
бессмертие на белом свете, роза!Пока юлит перед тобой глагол,
твой гений сразу обретает навык
дышать водой, опередив глоток
сестёр твоих – прислужниц и чернавок.Прости, дитя, что, из родимых кущ
изъяв тебя, томлю тебя беседой.
Лишь для того мой разум всемогущ,
чтоб стала ты пусть мёртвой, но воспетой.Что розе этот вздор? Уныл и дряхл
хвалёный ум, и всяк эпитет скуден.
Он бесполезней и скучнее драхм
её красе, что занята искусствомрастеньем быть, а не предметом для
хвалы моей. О, как светает грозно.
Я говорю при первом свете дня:
– Как ты прекрасна, розовая роза!Та роза ныне – слабый призрак, вздох.
Но у неё заступник есть в природе.
Как беспощадно он взимает долг
с немой души, робеющей при розе.1977
Переделкино после разлуки
Станиславу Нейгаузу
Темнела долгая загадка,
и вот сейчас блеснёт ответ.
Смотрю на купол в час заката,
и в небо ясный вход отверст.Бессмертная душа надменна,
а то, что временный оплот
души, желает жить немедля,
но это место узнаёт.Какая связь меж ним и телом,
не догадаться мудрено.
Вдали, внизу, за полем белым
о том же говорит окно.Всё праведней, всё беззащитней
жизнь света в доблестном окне.
То – мне привет сквозь мглу, сквозь иней,
укор и предсказанье мне.Просительнее слёз и слова,
слышнее изъявленья уст,
свет из окна. Но я – готова,
и я пред ним не провинюсь.Ни я не замараюсь славой,
ни поле, где течёт ручей,
не вздумает очнуться свалкой
ненужных и чужих вещей.1977
Всегда быть не хитрей, чем дети,
не злей, чем дерево в саду,
благославляя жизнь на свете
заботливей, чем жизнь свою…
С Василием Аксеновым