Адамантовый Ирмос, или Хроники онгона - Александр Холин 12 стр.


Исус повернулся к нему и стоял, молча, разглядывая холодную голову постового. А тот, сдерживая порыв горячего сердца, полез чистыми руками в единственный карман на тунике задержанного.

– У вас здесь, кажется…, – сначала уверенно проговорил мент.

Но к своему удивлению вынул из неглубокого кармана туники Псалтирь в потрёпанном переплёте и, повертев её в руках, всунул обратно в опустошённый только что карман хитона, но так неловко, что небольшая книга застряла боком и теперь торчала углом наружу. Мент коротко сказал:

– Иди. Тебе туда, – и подтолкнул безработного сына плотника, даже не зарегистрированного, наверное, на бирже труда, немного вперёд, – туда, вдаль тёмного переулка.

Повернувшись по военному, он зашагал, не оглядываясь, прочь от Исуса, обратно к Тверской и исчез за углом дома. Милиционер смутно понял: безработный плотник был не факт. Фактом была книга, но он не знал, что с ней делать, поэтому засунул назад, в карман.

Унылая дорога с колдобинами через унылую пустоту ночи среди не менее унылых домов, серых, одиноких, наводила на такие же невесёлые мысли о смысле и никчёмности жизни. Только иногда вся эта устоявшаяся патриархальная бесприютность нарушалась тоскливым воем одинокой собаки то ли на неразбитый ещё фонарь, то ли на висящий под ним плакат: "Все в ОСВОД!" Что это такое собака не знала, но увиденные на плакате буквы хорошо провывались. Когда ещё выпадет так тоскливо и сладостно повыть по написанному тексту?

Кто знает, может быть, она мечтала научиться читать, только у неё плохо пока получалось и это тоже отражалось в безысходном вое. А, может быть, сказывалась генетическая связь с дикими предками, которые тоже любили повыть на луну. Потом собака умолкла, потому что вечером на окраине города не фырчали ни полуторки, ни тем более шикарные "Победы". Даже случайные велосипедисты, в полосатых футболках и широких шароварах, очень похожих на казацкие, не катались здесь в эту пору. Так что отреагировать на вой было некому, а собакам, как и всем человекам, обязательно нужен был слушатель.

По пустырю, что за городскими огородами меж Москвой рекой и далёкой монастырской стеной иногда пролетал резвый весенний ветерок, донося из-за реки еле слышный гул далёкого товарняка. Звук этот, такой же сиротливый, как вой собаки, умирал потихоньку на западе, будто последний вздох давно уснувшего солнца. Пуст далёкий пустырь, как воспоминание о любви, когда-то чудной, словно первые нежные ростки, но под перекатом времени превратившиеся в жухлую осеннюю траву. И тогда сердце человека появляется такой же пустырь, который разрастается во всю ширь видимого мира и старается подмять под себя не только одного случайного человека, а пленить всех, живущих ныне. Потому что по земле разливается Красная Пасхальная неделя.

В эту вторую пасхальную ночь вышел сюда на пустырь меж рекой Москвой и монастырской стеной – Исус. Он шёл в белом балахоне, простоволосый, под встречный ветер с реки, не зная, куда, на чей зов, и рядом, словно зная куда, шагала, качаясь под месяцем в бледности ночи по пустырю его тень.

Неслышно шагал Исус, не тревожа псов, вдали от домишек. Лишь изредка дребезгнёт у него под ногой обрезок жести или обломок коробки от консервов, – да мало ли чего. Было на том пустыре свалочное место, и дети, и псы растаскивали оттуда отбросы города – кто куда. Исус шёл. Уже далеко от него монастырь и древний огляд башен со стен, уже далеки и домишки, – только гряды с гнилью овощей и прелый запах, и нигде кругом не видать человека: один Исус.

И вдруг крик в ночи. Не обман, – крик: живой, прямо от берега, высокий, человеческий – вопль о помощи: женщина кричит. Она крикнула раз, другой, третий, всё пронзительнее, потом глуше, как-то взвизгнула, застонала, – и снова криком зовёт:

– Спаси-и-ите!

И уже ветер выхватил у берега громкий покрик мужской, передрягу голосов, хохот и брань и бросил эту симфонию на ликованье псам. Псы залились.

Крик не умолкал. На берегу шла борьба. Человек звал на защиту от зверя человека. По пустырю, по загаженным грядкам огородов, затрепетал под ветром белый балахон, и рядом заскакала гигантом впопыхах тень – туда, на зов о помощи, к реке Москве: Исус бежал – зовут. Их было четверо, – нет, пятеро – на берегу, на влажном песке апрельской ночи: пятый бежал куда-то в сторону и кричал истошно:

– Сейчас приведу! – А трое бороли женщину, зажимая ей ладонью рот. Они барахтались на земле все четверо, – такие забавники ночные! – Отдавшись с упоением игре, где трое сильных парней распластывают на земле женщину, и непременно на спине, и непременно оголённую, – а женщина, сильная девушка, им не даётся: она пытается подняться, сгибает ногу в колене, поворачивается на бок, вся извивается, выскальзывает, – а её тискают, мнут, срывают с неё пальто, терзают платье на груди, даже одну ботинку уже стянули с ноги сотнями щупов впиваются в её тело: распластали, – и вот уже победно навалившись на это тело тремя сопящими мясцами, а она, задыхаясь, стонет и кого-то из трёх за руку зубами…

Тут-то и возник перед ними лунный призрак с взлохмаченной головой: человек-в-белом. Исус задыхался от бега, слова не выговаривались. Он только вытянул руку к девушке, к клубку тел. Бледный под бледностью месяца, с глазами пещерами, в гриве нависающих на лоб и на плечи волос, стоял он с этой вытянутой рукой, и губы Исуса дрожали.

А парни?

Они не сразу заметили его. Только девушка, уловив смутно чей-то образ, словчилась ещё раз высвободить голову из обхвата локтей и простонала окровавленным ртом:

– Помогите…

На мгновение в том стоне глаза Исуса и глаза насилуемой встретились. Но он увидел не глаза, а две огромные дыры, будто два жерла вулканов, давно выдохнувших весь огонь и лаву и теперь застывших чёрными кратерами, и в тех кратерах-дырах так же, как тела на земле, склубились: гнев, оскорбление, стыд и дурман в тусклом ужасе желания.

И как раз в это же мгновение один из парней выдрал победно у девушки повыше голого колена что-то разодранное, клок – длинный лоскут с кружевом, белый, как одежда Исуса, быть может, последнюю преграду, – и, полуобнажаясь, победитель прохрипел:

– Я!

Но это "Я" перебилось выкриком другого борца, тоже парня-победителя, поднявшего голову, чтобы глотнуть воздух:

– Га, глянь!

Головы глянули: над ними с вытянутой рукой стояло какое-то чудило в белом. И парни онемели: как так? – но только на миг. И уже тот, кто выкрикнул "глянь", вскочил, дал телом в сторону и с рукой наотмашь, головой-тараном вперёд, подскакивал к Исусу, чтобы долбануть его под грудь и… и не долбанул. Парень, лежащий на девушке, предупредил его криком:

– Брось, Ванька, не видишь что ли…

И тоже вскочил.

Ванька застопорил. Всмотрелся дельно в бледное виденье и веско высказал свою Ванькину правду:

– С Канатчиковых дач сбежал.

Исус и два парня-насильника, втроём, стояли, словно вскочив с разбега на исполинский пружинистый трамплин и, казалось, доска трамплина под тяжестью прыжка вот-вот слетит вниз, чтобы вновь с силой распрягающихся пружин взлететь вверх и метнуть куда-то толчком замёрзшие тела Исуса и парней.

Третий паренёк, с виду подросток, не поднимался. Распалённый страстью, он лежал ничком, вцепившись в ногу девушки и, всасываясь губами в мякоть тела, не отпускал ноги, а девушка судорожно глотала воздух, открыв месяцу, ветру, реке и любым глазам опушённый рыжими волосиками девичий стыд. Так лежала она перед Исусом. Внезапно по её ногам пробежала дрожь. Девушка дёрнулась, села и так ловко сразу до крови хрястнула парнишку в лицо под челюсть.

– Гада!

Оба поднялись рывком на ноги, ещё не отпуская друг друга, двумя мгновенными ненавистями, с обидными словами на губах, чтобы тотчас уставиться, как и те два прежних парня, на Исуса: кто это? что за явление?

И тут вторично глаза Исуса и девушки встретились. Казалось, она вот-вот поймёт того, кто её спас, кинется к нему, к спасителю, и тогда увидится ею та адамантовая нить, та незримая вековая связь меж царапиной у её чуть-чуть разодранной губы от ногтя зажимавших ей рот пальцев – и человеком-в-белом, – и вот тогда капелька крови у зазубрины на нижней щеке девушки откроет ей древнюю тайну и смысл этого явления-в-белом. Но девушка не кинулась к Исусу, и прочь не побежала, оглашая воплем пустырь, где жути уже заползли под лунные блики, будто так ничего и не случилось на том обнажённом пустыре у берега Москвы-реки. А Москва-река захотела как раз быть большой серебристо-чешуйчатой рыбой-угрем: так переливалась река серебром под луной.

Насильники переглянулись.

То были обычные встречные парнишки – те же, что вчера у Иверской, тесно, звеном, валили во всю ширину тротуара, напирая на пасхальную ночь, на Исуса, и им, весёлым, скуластым, вольным уступил тогда Исус тротуар – сам соступил на мостовую. Двое из них стояли сейчас без кепок. Кепки тут же чёрными грибами росли на песке рядом с брошенной ботинкой девушки, рядом с лужей и женским распластанным пальто.

Только у третьего, с виду подростка, с носом-вопросом, того самого, что в ногу вцепился, кепка приплюснулась ко лбу, и эта кепка, расщепляя оторопь обалдевшего парнишки, выбросила как бы от себя:

– А ну, ребята!

И уже снова Ванька мимически скривился, готовый долбануть тараном-головой Исуса под грудь, и уже шептал ему на ухо предостерегающе другой паренёк:

– Может он бешеный: укусит? Ты смотри, у них сила припадючая. Гляди, Ванька.

Вдруг послышался гомон, топот ног, свист и зык толпы. Вдоль по берегу во главе с тем пятым, убежавшим парнем, что кричал истошно "Сейчас приведу!", неслась гурьба новых парней-кепок, но не просто кепок, а фертов, и кто-то из них на бегу орал:

– Шпарь её, недотрогу! – подскочил и встал столбом, а за ним и вся банда встала, упёршись глазами в Исуса:

– Фу!

Исус с девушкой очутились в живом полукольце. Полукольцо в десятка полутора парней тревожно сомкнулось, оторопев, как те трое прежних, при виде Исуса, чтобы тот час разомкнуться, надвигаясь угрюмой живою волной.

– Ребя, да вы чё, – вдруг подала голос девушка. – Не видите, он же того малость, – и она выразительно покрутила пальцем у виска.

– А ты чё прибежал-то? – вскинула она глаза на Исуса. – Это ж свои ребята, фартовые.

И она, пользуясь случаем, спряталась за ванькину спину. А тот, как шакал, почуявший добычу, которой уже ни с кем не надо будет делиться, просипел вальяжно и натурально, демонстрируя свою доброту:

– Ну, ты это, фраерок, дёргай. А дивчат наших не тронь.

Понял, да?

И в следующую секунду ватага уже гомонила вдоль монастырской стены к себе во двор. И только девушка, кутаясь в накинутый Ванькой пиджак, ещё раз оглянулась – из любопытства – на своего спасителя.

Никита стоял поодаль и всю сцену наблюдал как бы на экране объемного кино.

– И эту нетленную изморось Подсолнух наваял?… – голос гостя романа был с явной хрипотцой, будто застудил на ветру или наглотался фартового "Тройного рома".

– Ага, – кивнул Ангел. – Действительно, наваял, и даже кое-что ещё кое-что. Потом покажу.

– Слушай, – не унимался Никита. – И орфография его? То есть, весь роман писан таким вот старосоветским языком?

– И синтаксис, и стиль, и фабула! – ухмыльнулся Ангел. – Из-за этого он и стонет, превратившись в Подсолнуха. Я же обещал показать тебе сгоревшие романы, чтобы ты на собственной шкуре почувствовал тонкость русского языка. Для Подсолнуха – он именно такой. Его Яша зовут. Голосовкер.

– Не знаю, Яша он или Хрюша – хотя второе подошло бы лучше – только прежде чем писать сцену изнасилования, Подсолнуху не мешало бы самому кого-нибудь изнасиловать, если воображения не хватает. Или попросил бы своих разлюбезных "фертов", чтобы его самого изнасиловали. К тому же, тема фартовая, как он любит выражаться. Представь: ферты, начитавшись произведений Подсолнуха, насилуют его на пустынном берегу Москвы-реки, прикрывая кепками-грибами голую задницу изнасилованного, превратившуюся в стыд!

– Чего? – улыбнулся Ангел.

– Нет, ничего, это я так, – отмахнулся гость. – Но, во-первых, что касается воображения. Вспомни: когда Виктор Гюго описывал пытки своего героя, у него на утро стигматы появились! А во-вторых, я бы с удовольствием понаблюдал "мимически скривясь", как этого писарчука "борют со стыдом и дурманом в тусклом ужасе желания под гулкой тяжестью прыжка".

Ангел откровенно расхохотался.

– А ты, оказывается, злой!

– Нет, я просто люблю русский язык! – огрызнулся Никита. – Да, люблю, и теперь понимаю того "инфернального художника", спалившего попавший ему в руки бесценный роман. Я бы, вероятно, тоже сжег эту писанину, потому что в совейские времена над русским языком издевались планомерно и неспроста. Да и сейчас давление на русский язык продолжается под неусыпным вниманием американских архантропов. У крутой молодёжи, например, не исключая девочек, матерщина стала обычным средством общения. Чем тупее башка – тем "круче" молодец. В результате страна превращается в родину "отморозков" и деградирующих алкоголиков, о чём так мечтала в своё время Маргарет Тэтчер.

– Ой-ой, Никита-ста, не настолько жизнь проста, как ты здесь пытаешься расписать, – хмыкнул Ангел. – Можно подумать, что сам ты никогда не поминал, мягко говоря, нелитературным языком никого из родных? Никогда не сочинял частушек, не рассказывал анекдотов с "картинками"?

– К сожалению, ты прав, – смутился Никита. – Но у меня матерщина не становится, и не стала непременной формой общения. Знаешь, рассказать анекдот с "картинками" – это одно. А ввести в постоянный лексикон те же "картинки", когда человек на улице обращается к себе подобным на громогласном испоганенном языке, по-моему, вещи совсем не совместимые. Кстати, офеня, а куда ты сплавил свой короб знаменитый? И почему наш знакомый Подсолнух, то есть Яша, то есть Хрюша, четырёхголовый?

– Вот опять ты забыл про бревно и соломинку в глазу – притчу евангельскую, – Ангел даже поднял указательный палец вверх. – Не спеши, всё увидишь, всё узнаешь. А четыре головы? Ну… может… от большого ума.

– У Подсолнуха?! От большого ума? – откровенно рассмеялся Никита. – Да ты, верно, издеваешься.

– Э-э-э, милай! Цыплят по осени считают, когда на небе тучки тают.

– Офеня, не темни, – посерьёзнел гость. – Ежели пригласил прогуляться по романам, то выкладывай всю информацию. Кто знает, может быть, именно четыре головы помешали стать Подсолнуху читабельным борзописцем.

– Ну, что ж, слушай, коли приспичило, – кивнул Ангел. – Только не обзывай собрата по перу разными нелитературными прозвищами. Он сам, кстати, ни одного плохого слова о тебе ещё не сказал.

– Ага, – согласился Никита. – Только проглотить хотел при встрече! Но я – твой гость, поэтому деликатес или лакомую закуску ты решил оставить для себя и поэтому спас.

– Ладно, не отвлекайся от темы, – перебил его Ангел. – Кусать меня за заднюю пятку, в общем-то, нехорошо и неприлично. Послушай лучше деловые воспоминания. Давным-давно наш любезный автор увлекался кантовской "Критикой чистого разума" и его четырьмя антиномиями.

– И что же? – пожал плечами Никита. – Я многих знаю, кто интересовался антинаучными размышлениями Канта. Поэтому философия и существует, что в ней появляются здравые мысли, воспринимаемые как оголтелая ересь, а умирают эти мысли уже в плакатах и догмах, превратившись почему-то в правила мирового сосуществования. Ведь так?

– А это он, наверное, сейчас сам расскажет. Ты же знаешь, человеку всегда нужен слушатель. Писателю тем более, на то он и писатель. Причём, знакомиться с такими тружениками пера полезно хотя бы для того, чтоб самому не свалиться в клоаку словоблудия, – Ангел оглянулся. – Эй! Ты где?

Откуда-то сбоку, как бы действительно из-за киноэкрана, с готовностью вынырнул Подсолнух. Казалось, он только и ждал, когда позовут и оценят всю его невыразимую выразительность. Четыре подсолнечные головы отливали золотым пушком, разгоняя негустой мрак пустыря и отбрасывая блики на спокойную в этот час Москву-реку.

– О чём там посреди вас спор, любезный? – спросил Ангел. – Вы никогда не устаёте выяснять вопрос – кто из вас четверых прав. Так поделись с нами своими соображениями. Может быть, мы присоветуем что-нибудь, если сможем разобраться в ваших нескончаемых спорах.

– Конечно, мы всегда спорим о главном, – ответила одна голова. – Имеет ли мир начало во времени и какую-нибудь границу своего протяжения в пространстве или мир безграничен и вечен?

– Существует ли где-либо, – подхватила вторая голова, – неделимое и неразрушимое единство или всё делимо и разрушимо?

– Свободен ли я в своих действиях, – вклинилась третья, – или же, подобно другим существам, подчиняюсь руководству природы и судьбы?

– И ещё, – подытожила четвёртая голова, – существует ли высшая причина мира или все вещи природы и порядок её составляют последний предмет, на котором мы должны остановиться во всех своих исследованиях?

– Видал, – уважительно кивнул Ангел, – а ты говоришь!

– Всё равно, – упёрся Никита, – к литературе я бы его близко не подпускал. Так писать – это выказывать неуважение не только к читателю, но и к самому себе. А ежели он сам себя не уважает, так пусть не ждёт этого от меня, как от случайного читателя и случайного прохожего.

Подсолнух снова принялся обиженно сопеть и раздуваться. Назревал очередной скандалешник, но тут сзади послышался негустой уверенный баритон:

– А можно я попытаюсь ответить на ваши антиномии?

Все оглянулись. В сторонке, стараясь до того не привлекать к себе внимания, стоял Женя Моргенштерн. Стоял, скорее всего, с самого начала, но не встревал. А тут "не вынесла душа поэта" и, только он обозначился, сразу же на спине его модной курточки вспыхнул огонь. Он поспешно скинул курточку и принялся сбивать пламя, топча курточку ногами.

– Тебе кто сюда позволил явиться, дружок? – тоном строгой педагоги вопросил Ангел. – Мы свои проблемы решаем без помощи посторонних. Тем более, ты не писатель вовсе.

Поскольку Женя смущённо молчал, за него вступился Подсолнух:

– Можно он ответит? А он, я чувствую, знает правильный ответ на все четыре положения. Неужели вам самим не интересно послушать? Так редко здесь попадаются умные люди, всё больше случайный прохожие, да случайные графоманы, – и он выразительно качнулся в сторону Никиты.

– Я могу ошибиться, – начал Женя, – ведь известно, что чем меньше человек знает, тем большую проблему пытается решить. Но мне кажется…

Назад Дальше