– Ничего особенного, – Ангел на этот раз оказался рядом. – Во времена Даниила Андреева, встречались разные подвижники, то есть странники. Это его сгоревший роман, который так и должен был называться "Странники ночи". Но я одного не пойму, Никита-ста. – Ангел угловато повернулся и, конечно же, задел расписным заплечным коробом пианино, которое не замедлило откликнуться всеми своими закипевшими внутренностями. Причём двое "странников", увлечённых идеей спасенья человечества, не заметили возмущённого ворчания музыкального инструмента, хотя звук откликнувшихся струн был довольно громкий. – Не пойму я, чем эти странники хуже твоих бездарных, безропотных героев, у которых не может быть никакого сюжетного апогея, не говоря уже о простых конфликтах? Сам же на даче жене жаловался на неудачные образы, затянутый мёртвый сюжет, на кисельную фабулу, или я что-то путаю?
Никита закусил губу. Что ни говори, но Ангел был прав на все сто двадцать процентов, потому что никакой роман, равно как и стихотворение, не высосать из пальца, и не придумать не случившееся. Пусть даже сюжет будет составлен заковыристый, ан не получится роман по той простой причине, как не получилась благополучная жизнь маленького странника ночи, предавшего друзей "за поцелуй Ирины".
– Слушай, Ангел, – начинал закипать Никита. – Ты меня затащил в чужой роман, чтобы показать всю мою несостоятельность? Всё моё версификационное графоманство? Благодарю покорно, любезнейший.
– Ну-ну, не обижайся так уж, – заворковал офеня. – Поглядишь-посмотришь, поживёшь-помаешься, глядишь, и напишется-сложится, чем мысль растревожится.
– Это так важно – тревожить ум? – продолжал дуться Никита. – Покой ума создаёт благоприятную почву для философии, как считал Диоген. А всякая тревога, взбудораженность, подозрительность и настороженность приводят к войне. Но известно, что ни в одной войне ещё не было победителей. Стоит ли тревожить ум и создавать нелепые ситуации?
– А то, как же! – злорадно хмыкнул Ангел. – Ежели бы предки твои в Эдеме не узнали, что они наги, досе уплетали бы груши с ананасами на манер скотинки домашней. Ведь никакой коровушке, аль кабанчику не взбредёт в голову книжки писать или вон как этим странничкам себя на место Распятого ладить. Свинюшки жуют себе и счастливы, поскольку сыты и веселы. Даже потомки этрусков в Первом Риме кричали: "Хлеба и зрелищ!". А ты вон послушал странников ночи, поглядел, будто в зеркальце заглянул, – сразу про свои греховности вспомнил. Ещё чуть-чуть и каяться побежишь! Есть стимул к развитию, а?
Никита недобро глянул на Ангела, но промолчал на этот раз. Сам-то ты, ангел хренов, можешь со-переживать, со-распнуться? Или это только для тварей низшего сорта – человеков? А тебя, такого хорошего, Бог совсем не для этого создал – творение Божие! Лучше бы Вседержитель аборт богине сделал, что умудрилась на свет произвести!
Ладно уж, кто знает, может, надо действительно на другие сгоревшие души стоит посмотреть, прежде чем свою сжигать? Да вот ещё на охламонов этих данииландреевских. Ведь такую лабуду несут, что ни в сказке сказать! А что, многие, между прочим, клюют на такое. Ведь САМ ПИСАТЕЛЬ сказал: через него Господь с людьми разговаривает! И то, что в книге написано, для человеков почти всегда аксиомой является!
Тут же вспомнилась одна прибаутка, когда попали на тот свет грешники всякие, ну и, естественно, всем по грехам воздаётся. Черти под сковородкой у каждого по костру разводят. У кого побольше, у кого поменьше. По заслугам, значит. А у писателя под сковородкой свечка! Толстая, основательная. Но свечка! Возмутились греховодники:
– Это за что же почтение такое недописанному писарчуку-записанцу?! Мало он нас на том свете (то есть, на этом) совращал своей писаниной, так ещё здесь ему почёт и уважение! Несправедливо!!
– Э-э, нет, – прокашлял самый старый чёрт. – Вы здесь, убивцы и золотопоклонники, пожаритесь маленько, прокоптитесь на шампурах, проваритесь в бульоне с луком да перцем, и ступайте себе в эмпирии высокие. А энтот настоящим кузнецом человеческих душ был. Во все, самые незапамятные времена, шибко любил людей наставлять да жить не по-людски, вот навечно к медленному огню и приговорён. Так что не завидуйте. Кому из вас больший кайф присуждён – не нам судить, но вот на место этого, даже мы попасть не хотели бы.
Женя Моргенштерн вслушивался в свои шаги, рикошетом отскакивающие в притаившиеся московские переулки, слишком гулкие в предутренний час. В них темнота шевелилась живым паучьим месивом. Казалось, что слипшиеся вместе к утру разрозненные сгустки зла поджидают прохожего либо фартовым пером из-за угла, либо тягучим Фортуньим шёпотом про жизнь загубленную, где исход всё одно: мыла кусок да шнурок покрепче!
Вон он, шнурок этот в подворотне болтается, что искать? А так темнота набросится, задушит, искорёжит, измельчит, кости до единой поломает. Слабый человек. Слабая душа. Его убедить любая темнота может, потому что верит он ей! Ох, как верит! Нет, темнота эта не инородна. Она сделана из того же, из чего слеплен человек и мечтает только заполнить сознание человека с мыслями, с потрохами, либо всосать его в себя, чтобы он стал самой теменью. Вот она приходит к нему тётка-сваха в чёрном сарафане, а человечек, вишь, отбрыкиваться начинает: не я, мол, и сваха не моя.
Милый, куда ж ты денешься? Из пепла ты рождён – в пепел и превратишься! Только что сможешь огненного придумать меж двумя крохотными кучками сгоревших тайн?
А путь в темноту недалёк. Иногда вроде бы, всё со светлой мечты начинается: Храм Солнца Мира! Любви! Науки! Кому он нужен в этой полицейской безумной стране, где любое и каждое движение к Свету, к Жизни, прерывается расстрельным приказом полупьяного взводного: Души! прекрасные порывы… Вот и душат, кто сколько сможет! Нет, человек не умирает, его оставляют жить, но жизнь ему уже не принадлежит. Что дальше? Дальше по отработанной схеме: исправление вольного думства на стройках народного хозяйства, так называемых "комсомольских", где комсоргом – тот же самый полупьяный взводный.
Уехать! Уехать? Но куда? Все планы побега за границу либо просто неосуществимы, либо связаны с непреодолимыми трудностями. Но жить дальше во лжи?! Верить, что проект Храма Солнца Мира когда-то увидит свет, и его возведут-таки на Воробьёвых горах? Бред.
Женя Моргенштерн схватился за голову и даже замедлил шаг.
Что было сделано для того, чтобы окружающие люди радовались жизни настоящей радостью романтиков? Ни-че-го! Да и все эти встречи на Якиманке. Мечтатели! Маниловы! А смысл этих собраний? Вечером произносить взволнованные речи о грядущей "синей" эпохе, расцвете Разума и Любви для того, чтобы утром окунаться в "красную" быдловатую толпу с серыми непроспавшимися лицами и лгать, лгать, лгать. Лгать и объявлять себя хорошим, послушным, не подверженным диссидентству верноподданным. Что заставляет людей становиться такими? Страх? Желание денег? Но со времён Иуды ни один человек притязать на мошну с тридцатью серебряниками не осмелился бы. Хотя кто знает…
Лгать себе, что же хуже, что смог бы сделать и ещё смогу, только воли дайте, только срок – я ведь тоже хочу!
Ложь. Она присутствует везде и всюду, даже в их кружке. Взять хотя бы Ирину Глинскую и Олега, решивших пожениться, а на венчании дать обет целомудрия. Ложь! Олег уже сейчас ходит к другой женщине тайком. Ложь вязкая, склизкая, скользкая, – как о ней говорят ещё – сладкая, навроде сгущённого молока, но она проникает всюду, заполняет собой все щели, все и трещинки этого мира.
Можно ли избавится от лжи!? Вряд ли. Человек даже себе всё время старается лгать: Я – такой красивый! моя жена – мне не изменяет! И вообще – завтра я всех победю неотвратной победою!
Наступает завтра, человек находит у себя в спальне чей-то использованный презерватив, ему опять звонят кредиторы, он подходит к зеркалу и видит отражение всей этой кошмарной никому не нужной жизни.
Он опять соглашается влачить своё более чем жалкое существование ради того, чтобы получить в обмен на банку какой-нибудь сгущёнки кусок красивой жизни. Спокойной! Без лубянских пыток и допросов, без сибирских лагерей и морозов. Не слишком ли это большая цена?
Москва снова накинулась на Женю тёмным кошмаром переулков и зыбучей тёмной пустотой, проглатывающей город с утробным сладострастным чмоком. Будто улицы жили своей нечеловеческой жизнью, охотясь за одинокими прохожими. Почему Женя отправился бродить по родному, но неприютному в этот час городу?
Но вот же он, Уланский переулок, где дрались с ребятами из соседних дворов смертным боем: уланы-де! И церковь – вот она… только не церковь уже. Купола нет, ворота распахнуты, во дворе какие-то бочки, пахнет мазутом… Неужели действительно? Неужели вправду говорили о взрыве главного храма на Москве? Неужели большевики решатся на такую вакханалию? Что же будет? По сути, наступает начало бесконечного конца!
Вдруг Женя обнаружил, что невыбираемая за размышлениями дорога привела его к лубянской крепости – фундаменту красного владычества. Огромный, унылый странноприимный дом, который сам себе отнюдь не казался унылым и никудышным. Напротив, здесь разместился весёлый табор весёлых ребят, для которых человечек вроде пуха июньского. А для каменных стен, кровь-то – она потежельше всякого спуда: к вечности есть приговорённость.
Женя стоял на противоположной стороне улицы и смотрел на это каменное чудовище с чувством брезгливости и безысходности. Вдруг он приметил, что калитка тяжёлых бронированных ворот, выходящих в переулок, то ли по небрежению охраны, то ли ещё по каким недосмотрам оказалась приоткрытой, будто приглашая войти во двор саркофага непрошенным гостем.
Сумрачное, сермяжное, истоптанное революционной поступью небо наваливалось, душило, не давало времени подумать, очухаться. Какая-то сила, похожая на обжигающую страсть, когда женщина касается губами самых сокровенных мест, повлекла его туда, в непроглядную темень двора. Калитка, без сомнения такая же бронированная и чудовищная, открылась на удивление легко, даже без скрипа. Ни привратника, ни часового.
Узкий коридор меж двух падающих в небо монолитов, в котором даже служебный "воронок" проезжал, цепляя стены железными обшарпанными боками, гостеприимно приглашал зайти и обогреться. Тем более что внутри двора мелькали какие-то сполохи. Женя поёжился. Интересно, что бы сказал уважаемый Данте, заглянув на часок в Лубянский подвал? Все его адовы откровения – лишь бледная тень существующей здесь панорамы. Недаром после "исторического материализма" истязательные и истязующие функции стали именоваться железными: от железного Феликса до железного занавеса.
Впереди снова полыхнул свет. Женя заспешил туда, как на свидание с любимой, как на праздник Мира и Счастья, который должен был вечно присутствовать в Храме Солнца Мира. Как будто в Лубянском дворе его ожидал оракул, готовый предсказать искомое будущее.
Стены неожиданно раздались, посреди захламленного железными контейнерами, старой сломанной мебелью, огрызками автомобильных моторов и другой хозяйственной всякой-всячиной стояла горстка людей, среди которых Женя знал многих: Леонид Фёдорович Глинский, его сестра Ирина, Олег, Серпуховский, Бутягин…
Посреди двора горел весёлый пионерский костёр и пламя его, отрываясь блудными клочками, уносилось туда, к звёздам, к Туманности Андромеды, к невоздвигнутому Храму Солнца Мира.
Арест? – мелькнуло молнией, но тут же испарилось предположение. А вот в стороне от костра двое чужих: один в белом балахоне – ну точно ангел, если бы не короб с деревянными ложками, иконами, книжками. Рядом с коробейником – молодой парень в спортивном костюме, прошитом разноцветными ленточками, расписанном нерусскими буквами. Провокаторы? Похоже на то. Хотя какие могут быть провокаторы внутри Лубянского саркофага? И коробейник с дешёвым лубочным товаром, какими путями здесь оказался?
От размышлений его отвлекли голоса суетящихся у огня людей. Совсем рядом стояли двое в кожанках, незлобливо переругиваясь и не обращая на незваного гостя никакого внимания. Впрочем, похоже, что кожаным чекистам на других присутствующих внутреннего двора Лубянки было ровным счётом наплевать.
Но одна поразительная деталь впечатляла и давила своей невозможностью: лиц у кожаных не было! То есть был какой-то бесформенный расплывающийся пульсирующий блин безо рта, носа, глаз… Бред! Как может быть то, чего быть не может?
Всплески жадного огня высветили глухую стену здания с намалёванной прямо поверх штукатурки картиной. Вернее, это была даже не картина, а огромная репродукция Врубелевского "Поверженного демона".
– Смотрите, он здесь! – раздался голос Адриана. – Это икона, икона Люцифера!
Все присутствующие принялись разглядывать настенную роспись, предчувствуя близкое свидание с изображённым на ней херувимом, только безликие кожаные роботы всё так же суетились у огня, сжигая какие-то бумаги, циркуляры, протоколы, письма. В руках одного из них появилась кипа мелко исписанных листов с пометками на полях и густой чернильной правкой. В свалившейся откуда-то наэлектрелизованной тишине ещё явственней затрещали поленья.
– Ты читал это? – спросил один из кочегаров напарника.
– На компромат мало похоже, – ответил тот. – Смахивает, скорее, на сочинение неграмотного школьника об утопическом светлом будущем, построенном на наших осколках.
– На чьих?
– На твоих, балда.
– Ишь, разговорился! – буркнул второй кожаный. – Отставить разговорчики! Мы – настоящие строители светлого будущего. Но пустим туда не каждого, так что бросай в огонь эту галиматью. Пусть горит синим пламенем.
Его товарищ принялся по одному-два листа кидать в костёр. Буквы на белых, ещё не успевших вспыхнуть, листах высвечивались вдруг радужным семицветием. Снопы искр, будто маленькие человечки, перепрыгивали по чернильной вязи, а затем сам листок в мгновение ока закутывался в пламя, превращаясь в серый скукоженный пепел, с пробегающими тут и там бордовыми огоньками сожжённых желаний и судеб.
Вслед за листами рукописи и словами вспыхивал кто-нибудь из присутствующих во дворе. Неторопливое пламя лизало руки, лицо жертве с неутомимой собачьей преданностью, подбиралось к губам, целовало тихо, бережно, пока вдруг не проглатывало всю фигуру целиком, плотоядно облизываясь, пуская сытую слюну.
Огонь с удовольствием пожирал либидо, превращаясь, сам в эту жгучую сексуальную жизненную энергию. Каждая его жилочка полыхала, переливалась, обдавала волнами то тепла, то холода.
Никита смотрел на гибель чужой рукописи, остро чувствуя сгорающую в ней надежду автора поделиться с окружающим хищным миром своими мыслями, чувствами, желанием построить Храм Любви. Он почти физически ощутил ту, не совсем ему принадлежащую частицу сверхсознания. Никита ощущал два сгустка уже существовавшего разума, разделённых гранью зеркала, где отразилась частица написанного романа, суть которого, собственно, и есть жизнь. Что эта тонкая грань может вместить в себя?
Такой вот обрывок пламени или искру, из которой вряд ли что возгорится. "Господи! Господи! Дай мне хоть миг покаянья. Не позволяй нераскаянным в полночь уйти!.." – так говорил главный герой. Смог ли он покаяться? Успел ли? Дал ли ему Никита этот шанс перед тем, как от рукописи остался один только пепел? Кто сказал, что рукописи не горят? Горят, и ещё как! Ведь в секретере оказался только пепел… Если это не мистика, то как?
– Бывает, что бумага сгорает без пламени, – раздался знакомый голос сзади. – В твоей книге огонь был внутри, вот она и сгорела. А у этой огонь – вот он, никуда не спрячешься!
Никита оглянулся. Ангел стоял рядом, чуть сзади, мило улыбаясь. Кажется даже слишком мило, что очень похоже на откровенный цинизм.
– Слушай, это все герои из романа Даниила Андреева? – уточнил Никита.
– Видишь ли, – усмехнулся Ангел. – Ты уже успел побродить по Москве вместе с некоторыми героями, влезал в их шкуру, думал за них крамольными мыслями…
– Неправда! – искренне возмутился Никита. – Я сюда не просился. И ни за кого додумывать жизнь не собираюсь!
– А вот этот, – Ангел указал на Женю Моргенштерна. – Он только что бродил по Москве и размышлял твоими диссидентскими мыслишками. Сам он, под пером автора, никогда бы до такого не додумался. Именно ты здесь принял деятельное участие. И Женю так же сожгут, как всех других. Но мысль – тайком войти во двор Лубянки – твоя! Так что сожгут Женю с твоей помощью. Никуда не денешься.
Никита закусил губу. Просто возразить на отповедь Ангела было нечем. Ведь Никита действительно воровским способом влез в образ чужого героя и сделал то, что сотворил бы и сам. Но это же не его книга!
– Послушай, Ангел, – обернулся Никита к своему собеседнику. – Ведь то, что придумал я – никак не может стать частью не мной написанной книги. Я не просил этого и не соглашусь на плагиат!
– Какой плагиат, право слово, – усмехнулся Ангел. – Ты забыл, что книга эта сгорела? Я же тебя предупреждал. Видимо, так ты меня слушаешь, а это, прямо скажу, обидно.
– Ну, зачем же сразу обижаться? – смутился Никита. – Я помню, что ты советовал обратить внимание на других героев. И участвовать в их несостоявшейся жизни действительно интересно. Спасибо!
– Вот это хорошо, – кивнул Ангел. – От благодарности ещё никто не отказывался, а я – тем более.
Пляска теней по стенам не прекращалась. Наоборот, откуда-то с крыши налетел порыв ветра, вздувший костёр. Пламя поднялось выше, взметнулось, загудело. Никита отступил на шаг. Что-то в лице Ангела заставило сжаться, словно перед прыжком в прорубь. Лицо! Да, этот лик, тот самый, который рассматривали на стене герои книги! Никита повернулся к стене, но репродукции на ней уже не было. Да и сама стена выглядела по-другому. Ни репродукции Врубеля, ни героев сгоревшего романа, да и огня-то уже никакого не было.
Двор исчез. Вместо него до горизонта тянулась малоезжая дорога. А стены Лубянского саркофага превратились в невзрачный кирпичный бункер – автобусная остановка. Такие сиротливые будки когда-то лепили на проезжих трактах российской глубинки. Как правило, внутри бетонной будки всегда был набросан мусор и обязательные разноцветные осколки битых бутылок. Казалось, автобусные остановки на российских дорогах существуют только для создания культурной огороженной помойки. Обязательный атрибут в любой будке: лавочка с одной-единственной уцелевшей доской…
Так и есть. Мусору много, а на лавочке сохранилась одна-единственная доска, выкрашенная когда-то, но сейчас имевшая неопределённый цвет. Мир этот почти не меняется, оставаясь по-российски инертным. Во всяком случае, если что-то и меняется иногда, то слишком неприметно. Вот и кажется всё неизменным. Даже светлое коммунистическое "завтра".
Сизо-сиреневая изморозь сумерек окутывала пространство, старалась упрятать под кровом своим недалёкий перекрёсток. За ним, словно войска перед битвой, крупные кряжистые сосны стояли тёмными рядами, и войско это терялось где-то за горизонтом. Но горизонта, как такового, не было: сине-зелёные тучи, нависающие над лесом, вдалеке сливались с ним, напрочь скрадывая горизонт.
Порождённая природой тёмная жуть была живой, осязаемой, почти такой же, как московские тени. Можно сказать, здешняя жуть была предвестницей чего-то ужасного, неотвратимого. Этот вечер казался таким же, как перед концом света. Да, именно так. Казалось, небо и земля сами рождают мрак, тревогу. Ни птица лётом не пролетит, ни зверь по тропке не прорыщет.