Рождественские свечи, что прислали немцам из Германии, так и остались в нашем доме, когда фашисты бежали. Их зажгла мать седьмого января, когда к нам на ночлег комендант определил девушек-летчиц. Колебалось неверное пламя тоненьких свечей, девушки, обнявшись, пели грустные песни и, не отрываясь, глядели на пламя, а мама сидела в стороне и тихо плакала счастливыми слезами…
Через неделю я впервые пошел в школу.
Вообще-то мы москвичи, да так вот получилось…
Перед самой войной уехали погостить на Северный Кавказ к маминой родне, а оставались там до сорок девятого года…
Отца призвали в армию в первые дни. Под Волоколамском их батальон встретил немецкие танки. Комиссар Мирончук нам потом написал обо всем. Два танка батя спалил бутылками, а третий его подмял. Мне до сих пор иногда снится это…
Так и остались мы на Кавказе. Уж здесь-то немцев никто не ожидал. Не верилось, чтоб могли они так далеко продвинуться. Потом пришло лето сорок второго, а с ним и немцы. Оккупанты. И были мы под ними четыре месяца с лишним.
Немцев отогнали далеко, за Ростов, когда в городе появились летчики. По утрам они уезжали к своим машинам, а вечерами возвращались, снимали комбинезоны и шли в клуб, где бывали танцы, в старенький кинотеатр, превращенный в дом офицеров, или в свою столовку.
Когда мать устроилась в столовую судомойкой, мы заметно повеселели: летчиков кормили неплохо.
Я с нетерпением ждал вечера. Едва начинало темнеть, как мне уже не сиделось дома.
Люська бросала свои куклы и ждала меня.
Проходившие через город красноармейцы оставили нам котелок. Мать варила в нем во дворе на таганке из двух поставленных на ребро кирпичей. Я брал котелок, наказывал Люське не баловаться с огнем, электричества не было, в комнате горела коптилка из гильзы. Я ждал за дверью, когда звякнет Люська крючком, и не спеша, чтоб порядком стемнело, направлялся к столовке.
С черного хода я входил в длинный коридор и, миновав его, заглядывал в посудомойку.
Мама меня ждала, а если не успевала заметить, ей кричали товарки-женщины с красными по локоть руками:
– Эй, Даша, твой "кормилец" притопал…
Все звали меня "кормильцем", я не понимал иронии и прозвище принимал как должное.
Взяв из рук моих котелок, мама легонько выталкивала меня в коридор и говорила, чтоб ждал ее около входа.
Через несколько минут котелок возвращался ко мне, полный пшенной каши с кусочками мяса, ее почему-то летчики не жаловали и почти всегда оставляли, иногда попадались и котлеты. Не котелок, а скатерть-самобранка…
Я возвращался как-то с полным котелком из столовой, внимание мое привлекли костры на заросшем тополями берегу Терека. Решив посмотреть, что там, я двинулся к метавшимся среди стволов огням.
В роще над Тереком расположились лагерем возвращавшиеся по своим домам беженцы. К тому времени был освобожден Северный Кавказ, и из-за Большого хребта люди шли и шли на Кубань и в Ставрополье. Городские власти сбивались с ног, организуя им ночлег, питание и отправку в товарных вагонах по железной дороге, но бывало, что не хватало вагонов и места под крышей для вновь прибывших.
На берегу расположилось несколько семей. Там было какое-то подобие палатки: под одеялом, натянутым на две ручные тележки, возились ребятишки, женщины и горбатый старик сидели у костра. Во второй костер подкладывала хворост седая косматая старуха, третий костер уже догорел, и возле огня не было никого.
Я подошел поближе. Нам тоже досталось несладко. Когда город бомбили, мать решила перебраться с нами в соседний хутор. Сложив самое необходимое на тележку, она увела нас из города, и мы пережили тяжкое время в деревне.
Потом вернулись в город, и сейчас у нас был дом, был свой угол.
У этих людей не было ничего…
Вдруг кто-то тронул меня за рукав. Я повернулся и увидел малыша, чуть постарше нашей Люськи.
В одной руке он держал алюминиевую крышку от немецкого котелка, второй цеплялся за мою руку, а глаза его смотрели в котелок с пшенной кашей.
Вот он поднял их, запавшие свои глазенки, и тихо сказал:
– Исты хочу…
Я смотрел на пацана, на его большую голову на тоненькой шее, голову он запрокинул назад, ему тяжело было держать ее прямо.
– Исты хочу, – повторил мальчишка. – Дай…
Забрав у него крышку от котелка, я отложил туда каши. Пацан запустил в кашу пальцы и тут же принялся жадно есть.
– И мне, – сказали рядом.
Позади стояли две девчонки, такие, как Люська, и в четыре руки держали передо мной солдатскую каску…
В тот вечер мы с Люськой легли спать без ужина. Я уже спал, когда пришла мама. От скрипа отпираемой двери я проснулся и, когда мама села за стол, чтобы выпить стакан чаю, рассказал ей все. Она положила голову на руки и заплакала.
– Ты сердишься, мама, да? – сказал я.
– Дурачок, – сказала она, отерла ладонями щеки, притянула меня к себе, провела ладонью по волосам, улыбнулась и протянула мне подмоченную с края горбушку хлеба.
– Как зарабатываешь? – спросил я Стаса.
– Конечно, не сахар, в море побольше, но на жизнь хватает, – ответил он.
– Ты по-прежнему работаешь в школе? – спросил я Галку.
– В школе.
– Значит, так и живете… Оба на ниве просвещения, сеете разумное, доброе, вечное. Ну что ж, благородный труд, ничего не скажешь.
Галка сощурилась.
– Издеваешься? – сказала она.
– А хотя бы и так. Должна же когда-нибудь наступить и моя очередь.
Я стал по-настоящему злиться, но подошла официантка.
– Нести горячее? – спросила она.
– Может быть, еще по одной? Под холодный закус, а? – предложил Решевский.
Злоба душила меня, я старался пересилить себя – это было нелегко.
– А я яичницу хочу, с ветчиной, понял? – грубо сказал я. – Несите, барышня, клиент жрать хочет.
"Барышня" зыркнула на меня треугольными глазами и помчалась по залу. Я проводил ее взглядом и увидел, как навстречу официантке выходят музыканты в бежевых пиджаках и голубых брюках.
– Вот и лабухи, – бодро сказал я.
И снова сощурилась Галка.
– В дикаря играешь? – сказала она. – Ты б еще ватничек надел и кепочку с пуговкой… Или ждешь, когда в ноги упадем, а ты нас резать будешь? Так пошли, доставай свою финку, или как там еще, "перышко", что ли…
Наверное, я сам был виноват; уж если сел за стол, то веди себя так, как принято у приличных людей. Она права.
– Галка, ты что? – сказал Решевский.
– Брось, она верно говорит, – ответил я, – может, и вправду одичал…
В последнем, конечно, схитрил, диким себя совсем не чувствовал, может, где и есть глухие места, а я сидел в образцовой колонии общего режима, где были нормальная средняя школа и библиотека. Отработал свое – шлифуй интеллект. Опять же кино, газеты, самодеятельность, Лопе де Вега ставили, и никаких тебе зряшных трат времени.
– Ладно, "завяжем", – сказал я.
И тут принялся за работу оркестр.
Начали они с вальса и без перерыва ударили твист. Танцующих было немного, вечер едва начинался, мне принесли яичницу, потом и заказ для них.
И снова захотелось, чтоб на столе были свечи, вспомнился тот, Галкин, вечер и всякое другое вспомнилось, пока Стас наполнял наши рюмки.
К ребятам, что были с Мокичевым, подошли девчонки. Я слышал, как громко их приветствовал Васька, отдавал команды придвинуть соседний стол, Олю посадить сюда, а Раю туда, принести шампанского и апельсинов, словом, Васька был на коне.
После драки на первом курсе мы не то чтоб сдружились, но относились друг к другу терпимо и даже бывали вместе в компаниях.
Васька нравился начальству, а ребята не то что любили его, просто принимали. На втором курсе он стал старшиной группы, а на последнем уже и роты. Конечно, льгот у него при выпуске было до черта. Мокичев пошел в Морагентство, а мы с Решевским на траулеры – ловить селедку.
Правда, там быстро мы стали капитанами, но Мокичев и младшим штурманом на перегоне судов жил пошикарнее нас.
"Ладно тебе, – подумал я, – чему завидуешь? Тому, что денег у него больше или романтике переходов? Не в этом цель твоей жизни…"
"А в чем она, цель? – спросил я себя. – Зачем вообще ты стал моряком? Зачем уходил на долгое время в океан, рискуя потерять и жену, и друзей, и жизнь?"
Человек – существо земное…
Это не бог весть какая истина, люди постигли ее, сделав первые шаги в океане. Но только побывав в нем, можно до конца понять, что колыбель человечества – земля.
На море человеку неуютно. Штормы, оглушающий рев ветра, гибельное обледенение – велик арсенал испытаний, уготованных покинувшим землю смельчакам. И замкнутость жизненного пространства, на котором обстоятельства свели вместе самых разных людей, это тоже не для всякого.
И вот отданы, швартовы. Судно медленно вытягивается на рейд, и прощальные гудки разрывают воздух. Все дальше и дальше уходит берег, а вместе с ним исчезают и житейские мелочи, играющие – увы! – далеко не малую роль в нашей жизни.
Человеку в море нелегко.
И все-таки почему же мы снова и снова уходим в море? Сначала нам трудно, мы боремся сами с собой. Романтиков в этом поддерживает дух популярных книжек о море и великие примеры из истории географических открытий, других толкает погоня за заработком.
Рыбацкая доля не очень-то веселая штука. Иное дело в торговом флоте! Мы же, рыбаки, знаем свои квадраты и "пашем" их тралом до одури.
На карте эти квадраты отличаются друг от друга номерами, а на поверхности океана все они одинаковы – вода, вода и вода. Три, четыре, пять месяцев вокруг ничего, кроме воды.
Иногда, для "разнообразия", как на Лабрадоре, например, ее затягивает льдом. И тогда у капитанов седеют виски…
Но есть и свои радости в рыбацкой жизни. День прихода, например. Человеку, никогда не выходившему в море, трудно себе представить, как дорог нам родной берег в день прибытия судна. Идешь по улицам, с любопытством рассматриваешь лица прохожих, витрины магазинов, бегущие троллейбусы, театральные афиши. Потом свернешь в сквер, подойдешь к дереву и украдкой, чтоб не заметили, погладишь ладонью шершавый ствол…
Тому, кто не был в море, не понять этого чувства. Наверно, то же испытывают космонавты, вернувшиеся на Землю…
Да, мы покидаем земную твердь, чтоб снова вернуться, и ради высокого чувства нравственного обновления после короткого свидания с берегом вновь отдаем швартовы.
Когда же на берегу мы сдвигаем стаканы, то первый тост – за тех, кто остался в море, а второй – за то, чтоб всегда надеялись вернуться…
В школе зачитывался я Жюлем Верном, Майн Ридом, Джеком Лондоном. Но морская болезнь на первом же выходе свалила меня. Я рискнул попробовать еще и пересилил качку. Я уходил в океан и знал: вернувшись, увижу другую землю, других людей. Мир для меня открывался по возвращении заново.
И так было после каждого рейса. Нет, невозможно передать это чувство словами. Надо попросту уйти в море и постараться вернуться.
– Хорошая яичница, – произнес я, ковыряя вилкой кусочки ветчины. – Хочу сказать тост: за то, чтоб мы всегда надеялись вернуться.
И вдруг Решевский встал после моих слов, не знаю, почему, но он поднялся из-за стола.
– Извините, я покину вас на минуту, – сказал он.
Мы остались вдвоем, грохотал оркестр и рядом танцевали, я мог бы пригласить Галку, но я этого не сделал – мне было непонятно, почему: не мог или не хотел…
Я потянулся своей рюмкой к Галкиной, толкнулся об нее и поставил на стол не притронувшись.
– Забавно, я знаю женщину, которой повезло: у нее два мужа…
– Я тоже знаю эту женщину, – сказала Галка. – Считаешь, ей весело от этого, да?
– Не знаю, – тихо признался я. – Не знаю, Галка, не знаю…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Эти ворота я видел только однажды, когда, получив документы и вещи, крепко пожал Загладину руку и медленно пошел, с трудом подавляя желание броситься вперед стремглав.
На углу я обернулся. В дверях стоял майор Загладин. Рядом высились железные ворота…
А тогда я их просто не увидел, в тот первый день, когда в закрытой машине меня доставили внутрь.
Три дня и две ночи нас везли в арестантском вагоне. Наконец мы вышли на перрон железнодорожной станции и увидели, что вагон прицеплен к самому тепловозу. Конвоиры торопились провести нас служебной калиткой в проулок, где ждала закрытая машина.
Мне досталось одиночное отделение. Места хватило лишь для того, чтобы сесть, с зарешеченным окошком дверь упиралась в колени.
В машину нас погрузили быстро, и она тронулась по невидимым улицам города, поворачивала на неизвестных перекрестках, застывала ненадолго перед красным светом и мчалась дальше, мягко припадая к асфальту. А я, подавленный, отрешенный, сжался на жесткой доске сиденья и видел в окошко по-детски оттопыренное ухо и розовую щеку одного из конвоиров.
Я принялся считать повороты, но подумал, зачем мне это, опустил голову и сжал ее ладонями, поставив локти на колени.
А потом машина въехала в ворота, конвоир сказал: "Выходи", я неуклюже спрыгнул на землю, и мир для меня раскололся на две неравные части. Была "зона", ее я мог покинуть лишь через восемь лет. Здесь ждала меня работа, лишенные свободы люди, среди них я волен был выбрать друга или не выбирать вовсе. Здесь начиналась моя новая жизнь. А там, за высокой стеной с вышками для часовых, осталось все то, что знал и любил прежде.
Эти мысли пришли потом, когда я немного остыл и стал присматриваться к новому своему положению. В первый день ни о чем таком и не думал, словно одеревенел. Потом за собой стал наблюдать будто со стороны. А затем сказался режим: и нет нас в обычном мире, и пользу приносим, и время подумать над своим местом в обществе и виной перед ним остается…
И я думал. Думал за работой, за едой и просыпаясь ночью, думал в "шизо" , куда угодил за нарушение режима, когда узнал про Решевского и Галку. Думал до одури и, когда становилось невмоготу, принимался читать. Читал я много.
Чаще всего я размышлял о свободе.
И, конечно, я думал о Галке. Вначале просто любил ее, потом любил и ненавидел одновременно.
Но всегда, за всеми размышлениями стояли те двадцать, которые вышли со мной на "Кальмаре" в море… Я видел их вместе и порознь, говорил с ними во сне и наяву, мне хотелось узнать, что думали они обо мне, хотя и понимал, что никогда этого не узнаю. И те, с кем плавал давно, и те, кто пошел со мной тогда в рейс впервые, не выходили у меня из головы. Я не мог избавиться от этих наваждений, и легче мне стало лишь много месяцев спустя, когда Юрий Федорович Мирончук написал мне о том, что приговор будет пересмотрен по вновь открывшимся обстоятельствам, и добавил, что вдова погибшего старпома отдельно, от себя лично, написала ходатайство за меня прокурору.
…Мы стояли рядом, группа заключенных, каждый со своей статьей, со своим сроком и большим миром, оставленным за "зоной", стояли и ждали. Чего мы, собственно, ждали? Нового конвоя, нового начальства, новой команды? Не знаю… Мы попросту ждали. Теперь обычный глагол "ждать" станет для нас смыслом существования в этом, другом, измерении. Ждать, ждать и ждать…
Старший конвоя, прижимая стопку картонных папок, это были наши дела, вошел в караульное помещение.
Один из осужденных подтолкнул меня локтем.
– Ты чего? – спросил я.
– Глянь, – сказал он.
Я обернулся и увидел, как поодаль, метрах в пятидесяти, собралась и молча смотрела на нас другая группа.
Они были в темных одеждах из хлопчатобумажной ткани, все стриженные наголо, похожие друг на друга. У каждого в глазах застыло неуловимое выражение, отличавшее их от обычных людей, они молча рассматривали нас, одетых в "вольные" костюмы, и мы растерянно переглядывались, стараясь не глазеть на них.
Из дверей караульного помещения, потом я узнал, что в колонии его называют "вахтой", вышли начальник конвоя и два офицера.
Начальник свернул бумажку, ее он держал в руках, когда выходил из двери, сунул в карман мундира и скомандовал нам: "Кругом!"
Мы пошли к невысокому домику, стоявшему рядом с "вахтой", там нас оставили и заперли дверь, заворчала машина и выехала из "зоны", а мы остались.
Вызвали меня последним. Приходил сверхсрочник-сержант, называл фамилию и уводил по одному.
Перед порогом кабинета я замешкался, и сержант подтолкнул меня в спину.
– Здравствуйте, – сказал я.
Мне не ответили. За письменным столом сидел бледный, худой старший лейтенант, а сбоку примостился у стола краснолицый усатый крепыш с капитанскими погонами на плечах.
– Докладывать надо, – сказал капитан. – Заключенный такой-то прибыл…
– Он ведь новенький, – примиряюще сказал старший лейтенант, – привыкнет…
Офицер ободряюще улыбнулся мне.
– Садитесь. Расскажите о себе поподробнее, – сказал старший лейтенант.
– Что делать умеешь? – спросил усач.
– Ловить в океане рыбу, – ответил я.
– Ну тут у нас не океан, а колония, и ты заключенный. Кем был на воле?
– Капитаном траулера.
– Гм… И чего это тебя в наш сухопутный город? Сидел бы у себя в городе.
– Сам напросился подальше от моря.
– Что, море-то поперек горла встало? – смягчившимся голосом сказал капитан. – Восемьдесят пятая?
– Да.
Наступила тишина. Вопросов больше не задавали. Капитан читал мое дело, а коллега его на бумажном листе выводил карандашом узоры.
– Вот что, – сказал наконец капитан, – ты побеседуй еще с гражданином, а я пойду. Надо бы его к Загладину направить, этот не будет дурака валять.
– Ведь верно? – спросил он меня.
Я пожал плечами.
– Ну и хорошо.
Он поднялся, сунул старшему лейтенанту папку и вышел.
– Капитан Бугров, – сказал старший лейтенант. – А моя фамилия Афанасьев. После беседы вы отправитесь в карантин, а затем вас зачислят в пятый отряд, где начальником Загладив. Итак, Волков Олег Васильевич, тридцать пятого года рождения, уроженец Московской области…
В карантине нас остригли, предложили вымыться, отобрали одежду и выдали черную робу "хэбэ", рабочие ботинки, нижнее белье и особого покроя головной убор. Мы переоделись, и в глазах у всех и у меня, верно, тоже появилось то самое выражение, что заметил у ребят, встреченных нами у входа в "зону".
Больных в пашей партии не оказалось. После медицинского осмотра и карантина пришли надзиратели, чтоб развести нас по отрядам. Моим провожатым оказался низенький старшина неопределенного возраста, в сбитой на затылок фуражке, широченных бриджах синего цвета и сапогах в гармошку.
Он остановился передо мной, оглядел с ног до головы и поправил фуражку.
– Волков, что ли? – спросил старшина.
– Он самый.
– Шмутки сдал?
Я понял, что он спрашивает про гражданский костюм.
– Нет еще…
Старшина подошел к лавке, где лежала моя одежда, и пощупал пальцами ткань пиджака.
– Матерьялец, – сказал он.
Я только пожал плечами.
– Ладно, собирай все, сдашь в отряде в каптерку.