– Ой, где… Я ж и не знаю, где он теперь. – И вдруг она угнулась, подбородок её стал прыгать и кривиться. – Бумагу я на него казённую получила, летом ещё. Он сразу ушёл. Как стали призывать, так с мужиками нашими, прудковскими, и ушёл. В июне ещё. А через месяц мне бумагу принесли, что пропал без вести в Смоленской области, в Ельнинском районе.
– Как его зовут?
– Ваня, – и тут же поправилась: – Иван Прокопыч Стрельцов.
– Нет, не встречал такого, – ответил Кудряшов и посмотрел на Воронцова. – А про Ельню слыхал. Бои там были сильные. Народу много полегло. Наши город отбивали. Так что народу туда много понагнали. – И спохватился, будто желая отвести беду, которую, возможно, сам же только что и накликал: – Но твой, может, и не попал туда. Может, и живой где. А либо в плену. В плену – это не страшно. Главное, живой. Из плена скоро выпускать станут…
Что он такое мелет, подумал Воронцов, но решил пока молчать. Подождать, посмотреть, куда его попутчика дальше понесёт.
Выслушав Кудряшова, хозяйка перевела взгляд на него. Воронцов, не выдерживая пристального взгляда хозяйки, тоже отрицательно покачал головой. Не помнил он никого под таким именем, не было Стрельцовых ни среди окруженцев, ни среди бойцов из пополнения.
– А чтой-то командир твой такой молчаливый? – поинтересовалась хозяйка у Кудряшова, заглядывая в глаза Воронцову.
– А с чего ты взяла, что он командир?
– Да ведь форма вон какая. А по тебе сразу видно, что простой солдат.
– Курсант он, – сказал Кудряшов. – А молчит потому, что контуженый. Слышит плохо. Такое дело.
– Контуженый? Курсант? – она с жалостью посмотрела на Воронцова.
– Да, – пояснил Кудряшов, – это всё равно что нервнобольной. Правда, это со временем может пройти. Пройдёт. Он ещё молодой, – и Кудряшов засмеялся.
– Ой, братцы мои милые! – всплеснула руками хозяйка. – Знать, подольский? А?
– Подольский, – кивнул Воронцов.
– Ой, побили твоих товарищей много на дороге вчера вечером! Ой, много! Старухи наши хоронить ходили. Немцы согнали народ убитых хоронить. Прямо там-то в окопах и закапывали. Я не была, а бабы соседские рассказывали: один на одном, говорят, лежат, все в крови. Курсанты. Молоденькие все. Вот как ты.
Он посмотрел на хозяйку и снова не выдержал её пристального взгляда, отвернулся.
– Что ж творится, господи! Что ж творится! – вздохнула она. – Ну, ешьте, ешьте. А я пойду тогда в дорогу вам чего-нибудь соберу. Надо ж чем-то помочь. Как же. Может, и моему кто…
Она ушла. Кудряшов сидел неподвижно. Еда словно и не интересовала его. А Воронцов смотрел на свёрток. И, не разворачивая его, он уже знал, что там. По запаху. Хлеб, сало и что-то молочное.
– Слыхал? Ваших на дороге прихватили. – Кудряшов бережно положил карабин на сено рядом с вытянутой ногой. Нога его перестала дрожать. – Вот и у Пелагеи Петровны горе. А небось дети есть. Сиротами теперь расти будут. Что тут хорошего? Сунули народ в мясорубку, бейте, колошматьте друг друга, а мы будем вам пороху подсыпать. С обеих-то сторон. Ну, что там Пелагея Петровна нам принесла? Давай, курсант, дели снедь. Тебя вон за командира признают. Ты и правь дело. Только дели честно, поровну. Делить-то умеешь? Или этому в училище не учили? Кормили небось в столовке, из фарфоровых тарелок? Первое, второе, а на третье – компот…
Воронцов развернул серую бумагу. Так и есть: четыре добрых ломтя свойского хлеба с глазками запечённой картошки, шесть картофелин и горка крутого, как сыр, творога. Картофелины ещё тёплые, с сырыми отпотелыми друг от дружки боками.
– Во сколько добра теперь у нас! Прямо скатерть-самобранка! – восхитился Кудряшов и, прежде чем взять что-нибудь из свёртка, размашисто перекрестился, потом перекрестил еду и, подумав, обмахнул крестом и Воронцова. – Ешь, нехристь. Тут и делить нечего – всем хватит.
Кудряшов ел не торопясь, обстоятельно. Закончив трапезу, собрал повсюду крошки, закинул их в заросший щетиной рот и сказал:
– Ну что, курсант, куда теперь пойдём? В каком краю счастье попытаем? Куда кинемся?
– Куда шли, туда и пойдём, – ответил Воронцов и махнул в сторону леса, откуда они только что пришли, голодные и усталые.
– Куда шли… – Кудряшов снова задержал напряжённую паузу. – А куда мы шли? А, курсант?
– К своим. Куда ж ещё?
– Точно, к своим, – невесело засмеялся Кудряшов. – К своим. Только где они, свои? Должно быть, далеко драпанули, пока мы там, на просёлке, будь он трижды проклят, последний боезапас расстреливали.
Что-то он задумал, почувствовал Воронцов. И, глядя за огороды в заросли бурьяна, косо черневшего над белыми простынями свежего снега, тот вдруг сказал:
– Как тебя зовут?
– Александром. Сашкой.
– Ну вот, Сашка, что я тебе скажу. А ты послушай и не перебивай, пока я говорить буду. Война-то вон как быстро вглубь пошла. Не сегодня завтра германец Москву возьмёт. Силы у него поболе, чем у Красной армии. Мы вон с тобой с винтовочкой да с трофейным автоматом, а он противу нас с пушкой да танком. Разницу чувствуешь? И власть, как я понимаю, в России поменяется. Время – пушкам, но настанет время и плугу. Придёт весна, и мужику сеять надо будет. Без этого жизни нет. Мы ж вот, вояки хреновы, постреляли-постреляли, и всё равно – куда?! – к бабе прибежали. В сено закопались. На хлеба её присели, – и Кудряшов засмеялся. – С бабой-то хорошо. Надёжно. Как в танке. Тепло и хлебно. А большевикам, как я понимаю, конец. Это – сто процентов. Немец-то не дурак человек. У него – видел? – во всём порядок. Под комиссарами пожили, вроде выжили. Проживём, Сашка, и под этой властью. Может, и под этими выживем. А там ещё и поглядим, чья оглобля извилистей… По домам надо расходиться, вот я к чему эту свою речь завиваю. У меня – жена и дети. У тебя – родители. Мамка небось все глаза проглядела. Ждёт. Живого ждёт. Ляжешь где-нибудь при дороге, и кто тебя оплачет? Вороны глаза выклюют. Вот я тебе, Сашка, душу свою и распахнул. Давай решать, как дальше быть-жить.
– В уставе знаешь что написано? Каждый боец должен ненавидеть врага, хранить военную тайну, быть бдительным, выявлять шпионов и диверсантов и быть беспощадным ко всем изменникам и предателям Родины. Вот что в уставе написано. Я от устава не отступлю, – и Воронцов посмотрел в глаза Кудряшову. – Ну, и что нам теперь делать? Как разойтись?
– Раз так, – вздохнул Кудряшов, – то так и разойдёмся – подобру-поздорову. Пока не перестреляли один другого. Нам тут свою свободу пока не с кем делить. Это тебе не картошка…
– Тогда пойдём, – и Воронцов встал на колени. – Кто первый?
Кудряшов покосился на его автомат и сказал:
– Я пойду. В спину ты мне не выстрелишь. Я тебя насквозь, парень, вижу. Слабак ты против меня. Я первым пойду.
В лесу они разошлись.
Воронцов с облегчением вздохнул. Скибка хлеба лежала в его кармане, и он изредка от неё отщипывал небольшой, с ноготь, кусочек и бережно клал его на язык. Надолго его не хватало – хлеб так и таял во рту. Как снег.
Вскоре вышел к большаку. И тут с ужасом обнаружил, что и эта дорога занята немцами. Большак выходил к Варшавке, соединяясь с нею севернее, где-то в километре отсюда. Воронцов взял правее, прошёл с километр и снова повернул к большаку. Прислушался. Звука моторов впереди на этот раз слышно не было. И он пошёл, осторожно ступая в неглубокий снег, под которым проминался, упруго пружинил смёрзшийся мох. Впереди уже заяснела небом дорожная просека, когда оттуда щёлкнул одиночный выстрел и тут же – другой. Пуля рванула кору на берёзе правее его и рикошетом ушла выше. Он попятился, присел, прислушался. На дороге слышались голоса. Разговаривали совсем близко. Разговаривали двое. Речь немецкая. Посты… Они расставили посты, понял Воронцов и на четвереньках стал отползать назад, в лес. Там, в лесу, безопаснее, и только там можно теперь спастись. А стреляли на звук. Услышали шаги, хруст снега под его ногами, и пальнули.
Прошёл ещё с километр и заметил свежий одинокий след. На влажном, липком снегу оттиски солдатских сапог, хоть и изрядно поношенных, были чёткими, как канцелярские печати. Кудряшов! Это ж его след! След вёл назад. Значит, и ему не удалось перейти большак. Вернулся. В плен не пошёл. И это внезапно обрадовало Воронцова.
Он отщипнул от скибки, положил хлеб в рот и пошёл по следу. Вскоре вышел на поляну. Посреди поляны стоял стожок, уже порядочно укрытый снегом. Это был лесной сенокос. Сразу вспомнилась Яглинка. Точно такие же поляны и там. Все местины и закраины выкошены старательным косцом. Даже бурьяна нигде нет. Выбито всё начисто, чтобы не попадали сухие цубылки в следующем году. Не лесная поляна, а ладно прибранная чистоплотной хозяйкой светлица. След вёл прямо к стожку. И стоило Воронцову сделать шаг по чистому, как из-за стожка донёсся знакомый сиплый голос, который сейчас, после неудачи на большаке, ему хотелось услышать больше всего:
– Чего тебе надо, подольский? Мы ведь разошлись. Уходи, а то получишь пулю.
– Погоди, Кудряшов, – Воронцов пошёл прямо на стожок, зная, что Кудряшов не выстрелит.
– Это в тебя палили? – спросил Кудряшов, когда он подошёл и сел в сено рядом.
Воронцов ничего не ответил, а только безнадёжно махнул рукой.
– Не перейти нам тут дороги. Посты выставили. Стреляют на каждый шорох. Если только ночью попробовать.
– А ночью будут ездить на бронетранспортёре и стрелять из пулемёта наугад, – сказал Кудряшов. – Я это знаю.
– Может, дальше пройти? Там где-нибудь попытать счастье?
– Дальше поле. Открытое пространство. За километр мышь видна. Если прихватят там, спрятаться будет негде.
Уже начало мутнеть в полях, и засинелись стёжки и одинокие следы на снегу, и в воздухе запахло ранними сумерками, когда они вышли назад, к деревне.
– Вот Пелагея Петровна обрадуется… – усмехнулся Воронцов.
Кудряшов выслушал его и сказал усталым осевшим голосом:
– А что ж, может, и обрадуется солдатка.
Они постучали в окно. Пелагея выскочила на крыльцо и, всё сразу поняв, молча махнула им рукой: заходите, мол, только тихо.
– Не прошли мы, хозяюшка, – виновато сказал Кудряшов, переступая с ноги на ногу в тёмных сенях. – Все дороги перекрыты. Теперь, видать, пока пройдут… Пока фронт к Москве не передвинется.
Услышав слово "Москва", Пелагея встрепенулась:
– Неужто Москву сдадут?
– Сдадут, не сдадут… Сдадут, так, может, и лучше.
– Чем же это лучше? Что ты такое говоришь, солдат? – сразу насторожилась хозяйка.
– А тем, что войне конец. И твой Иван Прокопыч ко двору вернётся.
– Да уж, видать, не вернётся, – вздохнула она. – Проходите в избу. У меня дети да старуха, Ванина бабка. Живём вместе. А родительская хата на другом краю деревни. Тятя с матерью там живут.
Они вошли в горницу. За столом сидели три мальчугана и хлебали из алюминиевых мисок борщ. В углу на табурете неподвижным, укутанным во всё чёрное столбом возвышалась древняя, как и все предметы вокруг неё, старуха. Увидев незнакомых людей с оружием, дети притихли, смуглые их шейки вытянулись. Стук ложек сразу затих. А чёрный неподвижный столб вскинул голову, покрытую таким же чёрным платком шалашиком, и старушечьим голосом твёрдо и требовательно сказал:
– Кто ж это? Знать, от Вани? С какими ж вестями – добрыми ай худыми?
Они поздоровались, поклонившись в первую очередь старухе. Кудряшов перекрестился в угол, где на божнице стояли в рядок иконы, убранные в расшитые красными и чёрными нитками ручники, и горела тусклым дребезжащим огоньком лампадка.
– Вы не стесняйтесь, устраивайтесь, а я пойду баньку истоплю. Час-другой, и готова будет, – сказала хозяйка и тут же, как лёгкий хлопотливый зверёк, выскользнула из горницы.
– На первой ерманской Прокоп сгинул, а на этой Иван, – снова сказала старуха тем же требовательным тоном, должно быть, недовольная тем, что никто не ответил на её вопрос.
Пока они раздевались, снимали сырые шинели и стаскивали мокрые сапоги, мальчики обступили их. Сыновья Прасковьи, все трое, были удивительно похожи друг на друга. Каждый из них казался увеличенной или, наоборот, уменьшенной копией другого. Белобрысые, светлоглазые. Они смотрели на нежданно заявившихся гостей настороженно и серьёзно. Старший, которому по виду было лет шесть-семь, может, чуть больше, сказал:
– Вы к нам насовсем?
– Нет, брат, только переночуем и пойдём дальше.
– Немцев бить, да?
– Да уж это как получится, – кряхтел Кудряшов, освобождая ступни от истлевших портянок. – А пока они нас бьют.
– Но вы ведь живы, – неожиданно сказал старший.
– Живы пока.
– А много немцев вы убили?
– Мы-то? – недоумённо ответил боец, видать, не ожидая от мальчугана таких вопросов. – Стреляли. Может, кого и убили.
– А папка наш много немчуры побил, – сказал вдруг мальчик и насупился.
Воронцов тоже разулся, сел на лавку, привалился спиной к бревенчатой стене и тут же закрыл глаза. Кудряшов раза два тормошил его, но потом махнул рукой и сел у окна, чтобы следить за улицей, контролировать стёжку к крыльцу и калитку.
– Командир называется… – бурчал он, поглядывая на спящего Воронцова. – Устав… В уставе сказано… – и махнул рукой.
Дети вскоре улеглись на печи. Старуха помолилась, пошептала молитву, убрала в керосиновой лампе фитиль и тоже полезла на печь. Мальчики долго выглядывали из-за занавески, смотрели на спящего Воронцова, на Кудряшова, тоже вскоре заклевавшего носом, на развешанное по стене оружие и амуницию. Что-то шептали друг другу да так и уснули, свесивши короткопалые и широкие мужицкие кулачки и русые головёнки с деревянной струганой лежанки. И когда вернулась хозяйка, то застала всех их спящими. Не спала только старуха. Хозяйка это знала. Старая сторожила спящих детей. Так было всегда, когда в доме ночевали чужие.
Некоторое время она в раздумье стояла посреди горницы, потом развела солдат по кроватям. Затем заперла дверь изнутри и вышла через двор на зады. Баня стояла на задах. Жалко ей было, что напрасно старалась, что жаркая, ох и жаркая ж, каменка до утра совсем остынет. И бойцов жалко: повалились как убитые, не будить же их теперь. И решила: утром дровец подброшу, на старое тепло каменка накалится с одной охапки, и пусть себе парятся, моются вволю. Вспомнила, как в субботние вечера так же вот, основательно, протапливала баньку, как мыла детей и носила их по очереди домой, укутав в простыню, а потом шла мыться сама и как немного погодя к ней приходил Иван…
Пелагея вошла в мойницу, притворила за собой низкую чёрную дверь, которую впотьмах можно было различить только по потной блестящей скобе и гвоздикам. Заглянула в топку. В печи лениво млел ярый неугарный жар. Она поплотнее притянула дверь, жалея накопленное тепло, придвинула к оконцу лавку и села отдохнуть. Весь день на ногах. Устала. Она только теперь вспомнила, что ни разу за день не присела. И потому ей теперь было так хорошо. Тело отдыхало, усталость, гудя, уходила прочь. И в душе смутно заходила, заколыхалась надежда, как будто в хате ночевали не чужие мужики, не беглые солдаты, которых не каждый в Прудках и пустил бы к себе на постой, а её Иван, Ваня. И если подождёт она его подольше, посидит вот тут, терпеливо, у окошка, то он и отворит дверь, нарочно ею не зачепленную на крючок, и войдёт, высокий, как журавль…
На печном плече над лункой чугунного чана, до краёв заполненного чёрной неподвижной водой, горел робкий огонёк в глиняной плошке, который, казалось, вздрагивал и замирал даже от дыхания. Она окинула усталым взглядом необширное закоптелое пространство мойницы. Вот ладно сшитый из струганых липовых досок удобный и просторный полок. Вот лавочки, в ряд расставленные вдоль стены: Прокошина, Федина и Колюшкина. И ещё три: бабушкина, её, Пелагеина, и Ванина, самая высокая. Каждому Ваня сделал лавочку. И всё тут сработано его заботливыми руками. На всём след его пригляда и заботы. Вздохнула тревожным, прерывистым вздохом.
Иван ушёл сразу же, в первую, июньскую мобилизацию, когда из Прудков и из других окрестных деревень призвали самых гожих к военному делу мужиков подходящего возраста. Не таких молоденьких и несмышлёных, которые ещё не отслужили действительную, вроде этого курсанта-молчуна, и не перестарков, а таких, из которых в лихую годину всегда и собирают надёжное войско. Перед уходом она вытопила ему баню. Он сказал ей: "Ну что ты, Палаш, хлопочешь, я и в прудце искупаюсь. Вон, мужики пошли на прудец мыться. Так и я с ними". А она: "Нет, Ваня, я тебе баньку истоплю. Уж постараюсь на прощание". И он согласился, как соглашался на все её причуды. Баню она истопила загодя. Вынесла все головешки, выгребла даже угли, чтобы дух в бане был чист, без угарной горчины. И вот они пошли мыться, вместе, как всегда. Мылись они долго, не спеша. Знали: вся ночь – их, да и последняя. Что ж торопить её? Так и длилась та ночь. И не было у них в жизни ночей подобных той. Даже после свадьбы не было. И, видать, уже не будет более…
Пелагея сжала помокревшие веки, так что они скрипнули, словно молодая трава.
Под потолком тихо, по-птичьи зашуршало. Пелагея испуганно подняла голову и увидела пёструю бабочку-королёк, порхающую в углу возле самой отдушины. Надо же, проснулась как неурочно. Зачем ты выползла из своей зимней похоронки, милая? Ведь впереди холода, морозы. Спи до весны. И снова, с дрожью в горле, вздохнула, подумав о муже не как о счастливом прошлом, а как о горьком будущем. Да и что загадывать на будущее, когда и сегодняшний день лих. И день лих. И ночь такова же. Каждая ночь. Хоть бы они и не приходили, эти одинокие страшные ночи. Но осенние дни проходят быстро, и вечер неминуемо переходит в ночь…
А ещё она запомнила из той последней ночи вот что. Как Иван стоял в тёмном предбаннике в белой рубахе и белых кальсонах и, дожидаясь её, пока она управится с волосами, курил. Сроду не курил ни в бане, ни в предбаннике. А тут стоял и курил. И когда она, тщательно выполоскав свои волосы в трёх водах, вышла к нему, то даже испугалась. Он стоял, белый, как аист в ночи, в своём чистом исподнем, ни разу ещё не надёванном, и молча курил. "Что ты, Вань, задумался?" – спросила она, чтобы разрушить тот внезапный морок. "А ничего, курю вот. Тебя дожидаюсь, Пелагеюшка ты моя ненаглядная", – ответил вдруг он нежданными словами. Так и сказал: "Пелагеюшка ты моя ненаглядная". В первый раз после свадьбы. Когда они поженились, вскорости пошли дети. Один за другим. Кажелетки. Иван с утра до ночи в поле, на тракторе. Она – на ферме. Огрубели. Опростились. Что и говорить, простая у них была любовь, не такая, о какой в книжках пишут да в песнях поют. И называл он её просто, по-деревенски: "Палаш да Палаш…" И вот: "Пелагеюшка ты моя ненаглядная…"
– Ох, Ванечка, Ванечка… – вскрикнула она подбитой птицей. – Где ж ты теперь? Живой ли? Или лежат твои косточки неприбранными да стонут! Ты ж скажись, Ванечка, живой ты или мёртвый! Во сне хоть скажи какое слово понятое. Или знак дай. Как другим. А то ж и не приснился ни разу. Как чужой… – и она уронила голову на колени и зарыдала долгим безутешным рыданием.
А бабочку она после изловила и бережно, чтобы не попортить ей крыльев, перенесла в дом. Подумала: здесь всегда тепло, здесь легче до весны дожить – живи, милая, весна рано или поздно наступит.