"Нехорошо думаешь, - прервал воспоминания Мусия. - Надо соображать, как отомстить за олешек, покарать лиходея".
Но как его взять? Лабаз построить - всего надежнее. Нет, нельзя. Деревья там низкие и много натопчешь. Подождать на краю болотца - опять с какой стороны пойдет?
И собака. Куда собаку девать?
Янтус сидел по ту сторону костра, и казалось, сам думал, как быть. Языки пламени лизали трескучий сушняк, искрящимися крыльями веяли в темноте. Огонь то ярко, то слабо доносил трепетный свет до кромки леса. Совсем тихо стало. Ни ветра, ни ауканья на горе. Только изредка плещет на быстрине хариус, будто кто бросает в воду поленья.
Мусия сунул в карман потухшую трубку, повернулся к Янтусу:
- Сиди один. Не вой, не скули. Тебе нельзя со мной за медведем. Ты не будешь ходить тихо, медведь услышит нас, убежит.
Он подошел к собаке, надел ошейник и привязал к нартам. Первый раз Мусия отказывался от испытанного четвероногого помощника, и, наверное, поэтому, когда привязывал, что-то тяжкое подкатывало к сердцу и слабли руки. Он отвернулся, не смотрел на собаку. И собака не смотрела на хозяина, неожиданно легко смирилась, легла, уткнула морду в лапы.
Все было готово. С ружья снят ремень, по прицельной рейке приклеена белая полоска бумаги, чтобы вернее целиться в темноте. Шесть увесистых патронов с пулями положены в открытый карман, острый нож - в ножнах, топор - за поясом.
- Не скули! - строго повторил Мусия и скрылся в ночи.
Перебрался по камням через речку, вышел к курье. Разулся. Холодно босиком, зато бесшумно. Каждую травинку, каждый сучочек голой ступней прощупаешь.
Вот и болотина. Ноги свело ледяной водой. Да и всего знобит, колотит мелкой дрожью. "Неуж Мусия испугался медведя? Нет, он не трус! Пускай медведь дрожит, это за ним идет Мусия!" Прокрался в заросли тальника, огляделся.
Вправо и влево кусты разбегаются полукругом, впереди - широкая прогалина. Под ивой, метрах в пятнадцати, - труп оленя.
Над болотцем слабо светится туман, но он только мешает смотреть. Все расплылось в неясных очертаниях. Стынут ноги, зябнет спина. Так бы и встал, убрался с миром восвояси…
"Бурундук трусливый!" - ругает себя шепотом Мусия и крепче сжимает ружье.
Час проходит - нет медведя. Два проходит - полночь. Начали подмывать сомнения: "Унюхал, шайтан, залег".
Но вдруг до слуха донесся отдаленный шорох, бульканье воды. Звуки с каждой секундой приближались, и вот совсем отчетливо стало слышно, как кто-то расталкивает упругие ветки тальника. Он!
Тучи расступились, и между ними пролезла бледная луна. Над мертвенно освещенными пластами тумана, будто островки, всплыли разлохмаченные верхушки ив. У ближнего куста сугорбо замер медведь.
Но его плохо видно. Угадать бы в бок, под лопатку… Промелькнул в памяти полуручной зверь в загоне, его грязное брюхо, вершковые когти…
Белая планка легла на цель. Оглушительно грохнул дуплет. Медведь подорванно рявкнул и рухнул в куст. Мусия спешно открывает дымящееся ружье. Но что это? Шарнир как припаянный! Старый латунный патрон разорвало, стволы заклинились. А зверь с неожиданной легкостью вскакивает и, потрясая ночь злобным ревом, мчится на охотника…
Обламывая ногти, Мусия лихорадочно рвет засевший патрон. Поздно! Раненый хищник в пяти шагах. Вздымается всей тушей, пытаясь схватить брошенное над ним ружье. С вытянутым вперед ножом Мусия стремительно кидается под ноги зверю. И тут же его придавливает, втискивает меж кочек многопудовая тяжесть…
…Когда Мусия очнулся, не сразу сообразил, что происходит. Медведь, как привязанный, сидел и беспорядочно махал лапами. Вокруг него метелицей кружился другой какой-то зверь. Да ведь это же Янтус! С храпом отплевывается шерстью, нападая то с боков, то сзади. И вот повисает на загривке зверя. Медведь трясет лобастой башкой, валится. Но поединок еще не окончен, тяжелый зверь вот-вот придавит забывшуюся в ярости собаку, сомнет, разорвет, как тряпку.
И только тут Мусия окончательно пришел в себя, схватил лежащий под ним топор…
Луна будто только для того и появилась, чтоб подглядеть ночной поединок. Опять скрылась в тучах, и опять на тайгу нахлобучилась выморочная тьма. Мусия сел на мягкую теплую тушу, подобрал под себя онемевшие ноги. Но озноба уже не чувствовал. И страха тоже. Подозвал Янтуса. Прощупал всего, отвязал с ошейника обрывок веревки. И вдруг прижал собаку к груди, принялся торопливо и неумело целовать в лоб, в глаза, в мокрую мочку носа.
- Эко, старый дурак, не поверил Янтусу! Разве можно тебе не верить! - горячо шептал Мусия, тиская собаку в объятиях.
Он еще посидел немного, всем телом ощущая тепло туши, а затем резко встал, приложил ко рту ладони и прокричал в сторону горы:
- Слушай, каменная старуха! Я, сын урмана, убил твоего медведя. Я брошу к твоим ногам его шкуру!
- У-у-у… - откликнулось далекое эхо.
ОСТАНОВКИ В ПУТИ
Этюды? Маленькие рассказы? Миниатюры? Право, не знаю, как и назвать их, к какому отнести жанру. Это - своеобразные остановки в пути, мгновения жизни, взволновавшие тебя однажды, остановившие, заставившие думать. И пишутся они как бы с натуры, сразу, не откладывая.
Автор
СОСНА
За деревней, на пологом холме среди ржи, стояла сосна. Высокая, прямая, что тот дуб, о котором поется в песне. В комле эту сосну и три богатыря, взявшись за руки, не обхватят. И старая была - никто не помнил ее иной, поменьше, потоньше.
Ствол у сосны снизу был серо-бурый, опаленный солнцем. Кора - хоть челн из нее вырубай, такая крепкая да толстая. И обглажена, залощена вся: тут и коровы терлись, и лошадей мужики привязывали, а то и просто прохожий топор свой бездумно всаживал в ствол. Но только крепче от этого становилась сосна, янтарной живицей затягивала раны, на месте сбитой, обшарканной коры бородавчато нарастала новая. А выше бурой толстой коры ствол начинался гладкий, изжелта-красный, будто полированный, и блестел на закатном солнце чищеной медью.
Ветки у сосны сохранились лишь на самой макушке - густые, курчавые. Они как шапка, как колпак над сосной, сквозь них и неба не видно. Когда с полей дул холодный, порывистый ветер, дерево глухо роптало на свою старость, выгибая, точно спину, занывшую перед непогодой, еще могучий, полный упругости ствол. И тихонько, будто на губных гармошках, пело, шелестя пленками отставшей у вершины коры, когда над хлебами струились пахучие воздушные течения.
Далеко было видно сосну. Возвышалась она на холме среди ржи, как маяк. Пашет ли поле тракторист - прокладывает борозду к сосне, летит ли птица над полем - к сосне воротит. А для путников она стала вехой, каким-то непреложным мерилом расстояний. Так и говорят: "До сосны дойдешь, а там до деревни - рукой подать". Или, выйдя наизволок, с облегчением вздохнут: "А вон уж и сосну видно…"
Полевая дорога пролегала как раз по холму, и люди часто сворачивали к сосне отдохнуть. К ней приходили и просто так, посидеть, посмотреть на поля. Все, от мала до велика, в округе знали старое дерево, оно всегда было на виду, и оттого, что всегда было на виду, на него словно бы и не обращали внимания.
И я давно, пожалуй, с той поры, как стал смотреть по сторонам, и мало-мальски осмысливать мир, помнил эту одинокую сосну и тоже до того привык к ней, что попросту перестал замечать. Она была чем-то родственно-неотделимым от наших полей и деревни, от всего того, что окружало здешних жителей, и казалась для всех вечным явлением, как небо и солнце.
А однажды вышел в поля и почувствовал, что чего-то не хватает. И деревня вроде бы на месте, и дорога, окаймленная хлопушками да васильками, все та же, и жаворонки по-вчерашнему сыплют в хлеба серебристые трели, а что-то ушло, изменилось. Глянул на холм - нет сосны. Бабка Федора, ковылявшая по дороге, сказала, что ночью спилили ее бензопилой - иная не брала.
Я вернулся в деревню и рассказал об этом мужикам. И хотя мужикам было некогда, они все же пошли со мной за околицу и меж собой стали ругать того человека, который спилил сосну. Они называли его вредителем.
А вскоре все в деревне узнали, что это дерево спилили. И повалили на холм к пеньку бабы и ребятишки, старухи и старики. Приплелся даже на деревянной ноге колхозный конюх Никифор.
И вот интересно: все спохватились тогда, когда дерева не стало. Крепко же, видать, привыкли к нему, коль спохватились после того, как ушло из жизни это привычное. Так еще привыкают к монотонному стуку ходиков в избе и неожиданно вспоминают о них, когда ходики останавливаются.
Пишу я это сейчас и сравниваю нашу людскую жизнь. Живет, живет человек, делает, делает свое незаметное дело и за этим повседневным делом как-то сам остается незаметным. Но все мы смертны, наступит час - и человек уходит от нас. И вот когда не станет его, все разом спохватятся, понесут тревожную молву, и заговорят о нем, и хвалить начнут - все вместе и… после времени…
ХМЕЛЬ
Растет же такая диковинка - длиннющая, как шпагатина, гибкая, как змея, да еще и с запахом, прямо не выскажешь каким. Это - хмель. Бывает, сядешь на бережок у реки удить рыбу, не посмотришь, что тут хмеля полно, нанюхаешься его - и на всю ночь разболится голова. Это особенно тогда, когда хмель цветет.
Но я не об этом. Один хмель, сам по себе, как, например, лабазник или другая какая трава, нигде не растет. Он обязательно там, где мелкие деревья, кустарники. Да погуще где. Чаще селится по берегам речек, в черемушниках, ольшаниках, смородинниках. От деревьев, от тесноты он ни на шаг. Потому что без них хмелю не прожить. Так и вьется вокруг деревьев, так и путает без того спутанные ветви и все вверх, вверх лезет. Тоже к солнышку охота, даром что сам ни на что не похож. И правда, какая уж такая персона, чем он больше других заслужил солнца? Черемухи - те хоть сами отвоевывают себе право на жизнь, гибнут от тесноты, к свету выбиваются лишь сильнейшие. А хмель - нет, он не из таких, чтобы бороться. Он лучше потихоньку, без драки. Проклюнется росток из сырого подзолья - и пошел дурить! Растет не по дням, а по часам. И откуда только прет из него такая силища? Все вокруг ствола да вокруг ствола - там свободнее. Обовьется, как спрут, обтянется, как крученая веревка, и тут уж его не отдерешь. За неделю вымахает выше своего покровителя. И тогда начинает распускать листья. Сам тощий-претощий, а листья - что у чертополоха: широкие, на три языка разделенные. Это для того, чтобы испить больше солнца.
Как только окрепнет, разрастется нахальный хмеленок, сразу же начинает пускать побеги - этакие цепкие завитушки, все равно что щупальца у того же спрута. Глядишь - и хмель уже живет господином на черемухе, греет на солнце свои рыжие, дурно пахнущие мутовки и новые щупальца протягивает к соседним деревьям.
Но случись такое, что упадет черемуха, и хмеля как не бывало. Тут же загибнет, как беспомощный пасынок.
Не люблю я за это ни хмель, ни ему подобных вьюнов. И на балкон за это не высаживаю. Потому что один, без подпорок, жить он не может. А дело ли это - всю жизнь за других держаться?
ВЕТКА ЧЕРЕМУХИ
Однажды поздно вечером я пробирался густой уремой лесной речки. Никак не мог найти тропинку, на которой час назад оставил рюкзак, закрытый на случай дождя полиэтиленовой пленкой. Раздвигал руками упругие ветки черемух с гирляндами зелено-бурых, твердых, как горох, дозревающих ягод, обшаривал глазами мрачные проходы под лиственной завесью, надеясь увидеть белую, а потому заметную в темноте пленку.
И наконец увидел.
Но каково же было мое удивление, когда, подойдя ближе, обнаружил, что это вовсе не пленка, а буйно цветущая ветвь черемухи. Это в конце июля-то! И сразу, заглушая вокруг все запахи, сладостно потянуло ее весенним ароматом.
Я присел на корточки, стал рассматривать дивную ветвь. Что же случилось с ней, почему с таким опозданием зацвела? И понял: давно еще, зимой, видно, прошел этим местом сохатый, наступил в глубоком снегу на развилку деревца и сломал. То ответвление, что осталось нетронутым, весной распустилось, отцвело положенное под майским солнцем и теперь спело ягодами. А отломленный стволик долго хворал, лежа на сырой, скрытой от солнца земле, и погиб бы, может, совсем, но сила жизни взяла свое. По узкому лоскуту уцелевшей на сломе коры поверженная ветвь капля по капле пила земной сок и медленно поправлялась. К середине лета кора ее обрела прежний влажный оттенок, набухли почки.
И ветвь, исполняя непреложный закон бытия, зацвела. Зацвела торопливо и бесшабашно, напрягая всю силу больного тела. Розовой пеной покрылся излом, сок проливался на землю, а ветвь цвела.
Тут я поверил, что эта черемуха будет жить. Отцветет свое, пустит новые корни и встанет в ряд с подругами. А пока я помог ей - выломал вокруг бесполезно разросшийся и скрадывающий свет ольшаник.
ГРОЗА
Мы проснулись от грохота. Где-то в преисподней зародился и, нарастая, покатился по небу гул. Он тяжелел, ширился и вдруг грянул над самым лесом оглушительно и многоголосо. Тотчас по скатам палатки забарабанил отвесный дождь.
- Что это? - испуганно спросила Галина.
- Гроза, - сказал я. - Хорошая гроза!
По упруго натянувшемуся полотнищу бесновато метались желтые отсветы молний, напряженно гудел под проливным дождем лес. В глубоком логу, за палаткой, ожил, запел бурливый ручей.
Я с детства люблю грозу. Люблю неукротимое буйство ливней, ветвистые вспышки молний, громовые раскаты, сотрясающие землю. Помню, как однажды во время грозы молния рубанула по старому тополю у дороги, напрочь снесла верхушку и надвое расщепила ствол. Вот это удар был! Стекла повылетели из окон ближайших домов, а тополь, ставший мишенью небесного громовержца, покрылся черным дымом и, несмотря на сильный дождь, сгорел. Много лет потом у дороги стоял обуглившийся ствол дерева, и суеверные старухи, крестясь, обходили его стороной.
- Да не бойся ты, послушай, как хлещет! - сказал я Галине.
- Правда, здорово льет, - согласилась она и выбралась из спального мешка.
Гроза кончилась так же внезапно, как и началась. Дождь прекратился разом, словно захлебнулся. И стало так тихо, что мы услышали, как в костре шипят и тонюсенько ноют головешки.
- Давай выйдем, - предложила Галина. - Посмотрим, что там осталось от костра.
Кеды сразу же промокли. С трав и кустов при малейшем прикосновении прохладным душем сыпались брызги. Где-то вдали изредка похохатывал уходящий гром, вспыхивали зарницы, но небо уже очистилось от туч и робко взблескивало проклюнувшимися звездами.
От костра действительно ничего не осталось: размытое пепелище чадно парило и пахло остывшей баней. Да только ли от костра! Старая, прогнившая в сердцевине осина еще ниже склонилась над ручьем, уныло, по-старушечьи свесила узловатые ветви. С ее морщинистых листьев стекали прозрачные дождины. Казалось, грянь еще гром, взбунтуйся такой же ливень - и осина, опоенная и оглушенная, рухнет в ручей.
Зато как посвежели молодые березки! Даже в ночи, при слабом мерцании звезд, выглядели они стройными, убористыми и будто бы подросшими. И травы, и цветы, и вон те еще совсем юные лиственницы на поляне - все, что молодо и жизнелюбиво, воспрянуло, окрепло и было готово к новым грозам.
Мы с Галиной бродили по сырому, струйчато парящему, полному неизъяснимых запахов ночному лесу и, вероятно, думали об одном: до чего же велика очистительная сила летней грозы! Она рушит старое, омертвелое и дает жизнь молодому, новому.
НОЧНЫЕ БАБОЧКИ
Ночь выдалась теплая и влажная. В росных травах свистели погоныши. С отпотевших ветвей черемух редко и звучно падали в речку крупные капли.
В закрытой палатке было душно, и мы выбрались к остывающему костру. Головешки дремотно чадили жидким кисейным дымком. На закоптелом тагане висел щербатый котелок, в кружке лежали слипшиеся конфеты.
- Чайку бы, - сказала Галина, доставая из кружки тягучую конфету.
Я попытался разжечь костер, но отсыревшие дрова не горели. Взял топорик и отправился по берегу поискать сухостою. На свет фонарика откуда-то налетели ночные бабочки. Рябенькие, кремово-желтые или совсем белые, они срывались с высоких стеблей кипрея, с колокольчиков, густых соцветий таволги и мельтешили передо мной веселым праздничным фейерверком.
Еще больше их появилось, когда ярко вспыхнул костер. Но тут уж было нечто иное. Со всех сторон бабочки спешили к огню и, не задерживаясь, падали в него.
Ах, как заманчив для них был этот огонь! Не знающие света, они, дети ночи, одержимо летели на него и гибли, едва коснувшись пламени. Сгорали легко и беззаботно, словно только в этом и заключался смысл их недолгого существования - радостно погибнуть, познав огонь, его пленительную неизвестность.
Мы пытались отгонять маленьких смертниц, но они упрямо поворачивали к огню снова и снова. Иные, опалив крылья, падали обочь костра, но тут же торопливо ползли в него.
- Странные эти бабочки, - сказала Галина, опустив руки. - Добровольно лезут в пламя. А ведь, наверно, иначе не могут. Их ослепляет невиданная яркость огня.
Помолчала и добавила:
- Вот слизняки, жуки всякие - те прочь ползут…
ПОДЕНКИ
День стоял тихий и солнечный. В застоявшемся воздухе пахло водорослями, ароматом цветущих трав. Даже на реке было жарко, и я то и дело наклонялся за борт лодки, чтобы смочить напеченную солнцем голову.
Но что это сегодня на воде? Там и тут плавали продолговатые прозрачные шкурки каких-то насекомых. Временами их наносило на лодку так много, что вода как бы покрывалась пеной.
- Поденка вылетела, - сказала сидевшая на корме Галина.
- Правда, поденка! - запоздало догадался я.
Весь низкий, заросший ивняком берег, куда мы причалили, тоже был усыпан шкурками личинок поденки. А где же они сами?
Галина осталась в лодке, а я побрел по берегу в надежде найти живых насекомых. И нашел.
Маленькие, нежные, с молочно-белыми, широко расставленными крылышками, они облепили мокрые камни, прятались под листьями кустарника, в осоке. Поденкам, должно быть, тоже было жарко, и потому они до поры укрывались в холодке, в тени или сырости.
А вечером мы наблюдали настоящий праздник поденок. Как только спала жара, мириады насекомых белым бураном закружились над рекой. Они словно танцевали в воздухе: быстро-быстро взлетали кверху, а затем, расправив крылья, плавно скользили вниз, к самой воде. Потом снова взлетали и снова скользили. И так без конца.
- Вот этими танцами и заполнена вся их жизнь, - сказала Галина. - Порезвятся, порадуются теплому вечеру - и с духом расстались. Одно слово - поденки…