Белоярск со Вшивой горки открывался центральным Александровским проспектом, который застроен был богатыми домами, огороженными друг от друга высокими кирпичными оградами. Во всем здесь виделся не просто крепкий достаток, а настоящее богатство: и в ажурной деревянной резьбе на окнах, и в просторной посадке домов, и в железных крышах с водостоками, и в широких воротах, в которые можно было загонять по несколько телег сразу. Злые языки называли проспект Сиротским переулком. Ну что делать, злые языки везде имеются.
"Богато живут, богато…" – Артемий Семеныч смотрел по сторонам и причмокивал языком: он и сам был не прочь обзавестись такими хоромами, да только доходы не позволяли.
За спиной у него, укутанная в теплую шаль Агафьи Ивановны, сидела Луиза, молчала и только тревожно озиралась по сторонам. Артемий Семеныч, время от времени оборачиваясь, с жалостью поглядывал на нее, вздыхал: "Ну и угораздило тебя, девка, в такую историю попасть, нахлебалась страху…" А дальше он затаенно думал о том, что неплохо бы с господина Луканина хоть какую-нибудь денежку взять – что он, за просто так с девкой этой столько времени валандается… Ее поить-кормить надо было, до города доставлять…
Александровский проспект, заканчиваясь, упирался в Вознесенскую гору, на которой красовался храм, тоже Вознесенский, а дальше, за горой, возвышался луканинский дом-дворец. К нему и подкатил Артемий Семеныч, прямо к железной ограде, сбоку которой стояла просторная будка, а в ней сидел толстощекий парень с узкими глазками и старательно уминал большущий кусок рыбного пирога. На просьбу Артемия Семеныча позвать кого-нибудь из хозяев парень не отозвался, только выплюнул в ладонь рыбьи кости и продолжил равномерно, как корова, жевать.
– Ты, дорогуша, беги скорей, пока я не осерчал, – нахмурился Артемий Семеныч, – хозяин точно ухи тебе надерет, если не вовремя доложишь…
Парень сморщился, перестал жевать, сердито фыркнул, но поднялся с насиженного места и ушел в ограду.
Скоро вышел Екимыч, быстро глянул на Артемия Семеныча, на Луизу, строго спросил:
– По какой надобности?
Артемий Семеныч обстоятельно рассказал.
Не прошло и нескольких минут, как с высокого крыльца торопливо спустилась Ксения Евграфовна, быстро что-то сказала Луизе по-французски, приобняла ее и повела в дом. На верхней ступеньке крыльца обернулась:
– Екимыч, миленький, определи человека, распорядись, чтобы накормили, я с ним после поговорю.
– Ступай за мной, – Екимыч, не оглядываясь, направился к конюшне и на ходу добавил: – Темнеет нынче рано, в ночь тебе ехать никакого резону нет – ставь коня, поешь, переночуешь, а завтра с утречка и тронешься.
Артемий Семеныч, управившись с конем и чувствуя, что проголодался, поспешил следом за Екимычем, который повел его в отдельно стоящую просторную сторожку. По-хозяйски открыв дверь, Екимыч властно позвал:
– Анна, ты где?
– Здесь я, здесь, проходите, милости просим! – донесся в ответ приветливый, звонкий голос, услышав который, Артемий Семеныч сначала опешил и остановился, а затем, по-конски всхрапнув носом, ринулся в открытые двери, отпихнув Екимыча.
Стояла посреди сторожки и радушно улыбалась ему навстречу любимая дочь Анна.
Сердце Артемия Семеныча сжалось, как кулак, от невыносимой обиды и боли. Это какую же подколодную змеищу он на своей груди вынянчил, прощая ей все вольности и проказы! Строжась над парнями и не давая им спуску за любую шалость, дочу свою он любил и холил, ни в чем она отказа в родительском дому не знала. А в благодарность отцу родному бухнула позор на всю деревню! И долго еще этот позор не изжить Артемию Семенычу, ох, долго! А самое препохабное – с кем убежала?! С суразенком-нищебродом! В чужих людях, в услуженье обретается!
– Тятя… – только и смогла едва различимым вздохом вымолвить Анна. Румяное лицо ее побелело, а дивной красоты глаза остановились и потухли, словно застыли, прихваченные морозом.
– Не тятя я тебе, сучка подзаборная! – Кнут по старой своей привычке Артемий Семеныч нигде не оставлял, пока до дома не доберется и в сенях на особый гвоздь не повесит, он и теперь в руке у него был – взвился, из тяжелой сыромятины сплетенный, и перепоясал Анну по полному стану, будто каленым железом опалил. Анна вскрикнула, качнулась от боли и, не устояв на ногах, рухнула на колени. Кнут взметнулся еще раз и разорвал на покатых плечах голубенькую кофточку.
– Сдурел, окаянный! Не трожь бабенку! – Екимыч схватил Артемия Семеныча за руку, пытаясь вырвать у него кнут, но получил такой крепкий тычок в грудь, что загремел через порог и остался лежать, ударившись о ступеньку. Не шевелился. Только стертые подковки на сапожных каблуках весело поблескивали. Артемий Семеныч снова вскинул кнут, но опустить его не успел: через Екимыча, через порог махнул одним прыжком Данила, и молодой кулак смачно хлестанул в ухо, – голова у сурового тестя мотнулась на сторону, шапка слетела, и густые кудри встопорщились, словно встали дыбом. Но на ногах устоял, лишь пригнулся, чуть разворачиваясь, и добрый бойцовский удар выхлестнул у Данилы из носа темно-алую бруснику. Дальше тесть и зять схватились намертво, повалились оба и пошли катать друг друга поперек широких половиц.
Оклемался и заголосил Екимыч, призывая на помощь работников, которые тут же и явились, будто сказочные молодцы из сумки, проворные и ухватистые, лишней работой не заморенные. Быстренько растащили драчунов по разным углам, насовали им от души колотушек, затем связали и выволокли на улицу.
– Ты зачем на бабенку налетел? Зачем ее лупить начал? – кричал Екимыч и подступался к Артемию Семенычу, который отворачивался от него, сплевывал на сторону кровяную слюну и тосковал: "Эх, ребят моих нету! Втроем мы бы вязы им посворачивали, мы бы им…"
– Тебя, дурака, спрашиваю! Ты зачем драться полез? – не унимался Екимыч.
– Отстань, поганец! – сердился Артемий Семеныч и снова сплевывал на сторону тягучую красную слюну. – Дочь она моя! Вот с этим суразенком из дома сбежала! Скажи, чтоб развязали меня! Слышишь или нет?
– До-о-чь?! – нараспев переспросил донельзя удивленный Екимыч.
– Девка она гулящая, а не дочь мне! – в отчаянии выкрикнул Артемий Семеныч и злым, сорванным голосом попросил: – Да развяжите меня! Никого больше не трону! Кнут только верните!
– Точно драться не будешь? – уточнил Екимыч.
Артемий Семеныч обреченно кивнул, давая согласие. Его развязали, из сторожки принесли кнут. Он взял его в руки, оглядел, вышагнул правой ногой вперед, словно собирался упасть на колено, и с такой силой жиганул связанного Данилу, сидящего на корточках, что тот мякнул, как котенок, и завалился на бок. Артемий Семеныч круто развернулся и пошел, не слушая несущихся в спину криков Екимыча, прямиком к конюшне. Выехал оттуда, восседая в телеге, как каменная статуя, – даже глазом ни на кого не повел.
– Подожди! – окликнул Екимыч. – с тобой хозяйка поговорить хотела!
Артемий Семеныч не отозвался.
За воротами он обернулся и молча плюнул красной слюной в сторону луканинского дома.
4
Всякий раз, поднимаясь по широкой лестнице к сестре, в ее маленькую светелку, больше похожую на келью монашки, Захар Евграфович испытывал странное чувство: он ожидал, что его встретит прежняя Ксюха – смешливая, порывистая в движениях, бойкая на язык и по-девчоночьи бесконечно счастливая; открывал дверь, видел большой киот с иконами в переднем углу, Библию и Четьи-Минеи на столике, застланном черной скатертью, неярко горящую маленькую лампадку, слышал всегда тихий теперь голос Ксении Евграфовны, одетой в темное платье и в такой же темный платок, и с горечью понимал, что прежняя Ксюха навсегда осталась в прошлом. С тех самых горьких дней, которые перечеркнули несколько лет сестры и брата Луканиных особой, черной меткой. Об этих днях они между собой никогда не говорили и не вспоминали их, но больная зарубка оставалась на сердце и у Захара, и у Ксении. Они это оба понимали и жалели друг друга, как могут жалеть только любящие люди.
Те горькие дни… Нет, лучше не вспоминать, не сейчас… Захар Евграфович открыл двери, и в комнатку-келью сестры вошел, широко улыбаясь, с порога громко спросил:
– Ну и где наша французская дама? А, Ксюша? Дай мне хоть глянуть на нее!
– Нет ее здесь, Захарушка, – Ксения Евграфовна поднялась из-за столика ему навстречу, поправила низко повязанный темный платок и улыбнулась, как она теперь улыбалась, печально и немного испуганно. – Я ее в комнату определила, устроила, пусть сейчас поспит. Бедняжка…
– Чего она рассказывает? Где муж? Господин… как его? Дювалье?
– Страшная история, Захарушка… Я подробно не расспрашивала, пусть она в себя придет. Напали грабители, с мужем их разлучили, Луизу куда-то везли целую ночь, но встретился этот крестьянин и освободил ее. Знаешь, давай лучше так сделаем: расспросим завтра Луизу и крестьянина этого расспросим. Я просила Екимыча, чтобы он его ночевать оставил…
– Нету, Ксюша, нашего крестьянина, он такой сердитый оказался, целый бой устроил, только пушки не гремели. Всем оплеух навешал! Даже Екимычу досталось. А больше всего – Даниле с Анной: это, оказывается, отец ее. Увидел беглую дочь, взыграло ретивое! Он и пошел всех крушить. Ну, мужик! Суров!
– Ты так говоришь, как будто тебе в радость, Захарушка, – в тихом голосе Ксении Евграфовны послышалась укоризна.
– Да что ты, Ксюша, какая радость, нет никакой радости, а мужик мне понравился – крепкий мужик!
– Как же они жить будут, без родительского благословения?
– Ничего, время вылечит, помирятся… – беззаботно махнул рукой Захар Евграфович, – я тебе таких историй два куля могу рассказать. Поругаются, подерутся, а после живут все вместе – водой не разольешь. Ладно, Ксюша, пойду я молодых попроведаю – как они там? А с Луизой завтра разговаривать будем.
Ксения Евграфовна кивнула и ласково погладила брата по щеке. Тот, не оглядываясь, вышел, осторожно прикрыл за собой дверь, и улыбка, светившаяся у него на лице, потухла. Он спустился по лестнице, вышел из дома и направился к сторожке, но вдруг круто развернулся и двинулся в обратную сторону – к конторе.
Агапов, словно зная, что он придет, все еще был в своей каморке, несмотря на поздний час. Катался на коляске вдоль длинного стола, разбирал бумаги и бормотал под нос себе бесконечную песню про ухаря купца, ехавшего на ярмарку. Увидев хозяина, Агапов оборвал песню, развернул коляску и заговорил таким манером, словно они давным-давно ведут разговор и только что оборвали его на полуслове, чтобы передохнуть:
– Я от них весточку получил, от Дубовых. Сообщили, что днями мужичок этот, который Цезаря за Кедровым кряжем видел, у них в ночлежке будет. Готовься, Захар Евграфович…
– Я уже давно готовый. Знаешь, вот сейчас у Ксюши был, глянул – и кулак сам сжимается: не могу ее такой видеть. Привыкнуть пора, а все равно – не могу. Жалко ее – хоть плачь! Я этого Цезаря, если найдем, своими руками на куски порву!
– Не бери печаль на сердце, Захар Евграфович. Найдем мы его, никуда не денется. Да и Ксения Евграфовна оттает – дай срок. Все образуется. А теперь, коли зашел, подпиши мне бумаги.
Захар Евграфович подписал бумаги, которые выложил перед ним Агапов, и снова направился в сторожку, но с полдороги опять вернулся – на этот раз в дом, в свой кабинет. Рывком распахнул дверцу шкафа, достал, роняя на пол книги, серый пакет, перемотанный суровыми нитками, разорвал его и с силой сжал двумя пальцами, так, что побелели ногти, небольшую фотографическую карточку, наклеенную на картон. На карточке, опираясь рукой о резную тумбочку, стояла Ксения Евграфовна, светящаяся радостью, а рядом с ней, по другую сторону тумбочки – молодой, но строгого вида мужчина с аккуратно подбритыми усами, загнутыми на концах тонкими колесиками. За спинами у них красовалось озеро, а по озеру плыла пара лебедей с красиво выгнутыми шеями. Идиллия, да и только. Захар Евграфович осторожно разжал пальцы, и карточка, негромко стукнувшись ребром, упала на стол, перевернулась обратной стороной, и стала видна надпись, сделанная красивым почерком: "Дорогому Захару Евграфовичу от любящей сестры Ксении и Цезаря на долгую и вечную память".
– На долгую и вечную, – вслух повторил Захар Евграфович, сунул карточку в разорванный пакет и забросил его в шкаф, будто серая бумага обжигала ему кожу. Постоял посреди кабинета и вышел, не закрыв за собой двери.
Ранний осенний вечер уже сронил сумерки, и они плотно легли на землю. Быстро густели и наливались чернотой. Самая тоскливая и безрадостная пора в сибирской осени, когда снега еще нет, а земля уже голая и по ней с глухим мышиным шуршаньем ползет нудный и мелкий дождь.
Захар Евграфович постоял под этим дождем, пытаясь избавиться от злости, душившей его, и медленно, не торопясь, пошел к сторожке, до которой он этим вечером никак не мог добраться.
С недавнего времени, как только молодые поселились в сторожке, Захар Евграфович полюбил у них бывать. Тепло и душевно было ему здесь, когда вел он охотничьи разговоры с Данилой, а Анна, подав им чай, садилась в уголок с шитьем или с пряжей. Сам себе не мог объяснить Захар Евграфович – что его сюда тянет, да и не хотел объяснять. Просто приходил и засиживался порой допоздна.
В сторожке горела керосиновая лампа, было светло, и он сразу же увидел заплаканные глаза Анны и разбухший, посиневший нос Данилы.
– Что, ребята, нагнали на вас страху нынче? – прошел ближе к столу, на котором стояла лампа, сел и весело продолжил: – Вы сильно-то не горюйте, образуется. Пошумит ваш тятя, пошумит, да и смирится…
– Не знаете вы его, – вздохнула Анна, – он у нас как камень, его уговорами не проймешь.
– И уговаривать не будем, – сердито буркнул Данила, – много чести… Еще раз на тебя кинется, я ему руки выломаю!
– Даня, ты чего говоришь, ведь он отец мне!
– Такой отец хуже чужого дядьки, – упрямо стоял на своем Данила, который, похоже, не мог смириться, что драка для него закончилась столь бесславно.
– Ладно, ребята, – снова принялся уговаривать их Захар Евграфович, – все наладится. Это я вам обещаю, вот увидите. У меня слово легкое – обязательно сбудется. Я что пришел, Данила… Предлагают мне новую винтовку, даже картинку прислали из оружейного магазина. Хочу тебя с собой взять, когда в губернский город поеду. Посмотрим, приценимся…
– Да какие у них винтовки, Захар Евграфович! – Данила, довольный, что разговор пошел в иную сторону, загорячился: – Они серебром разукрасят от цевья до мушки и деньги дерут, а стрелить из этой игрушки – на три аршина с подбегу заряд не долетит!
– Вот и поглядим, чего они нам всучить желают.
– Только на уступку не идите, пока в стрельбе не проверим – никаких задатков не давайте.
Дальше разговор свернул на заячью охоту, на которую они собирались, как только ляжет первый снег, и затянулся этот разговор надолго – Анна им три раза чай подавала. Сторожку Захар Евграфович покинул уже за полночь.
5
Оставшуюся половину ночи Анна провела почти без сна. Смотрела широко раскрытыми глазами в непроницаемую темноту сторожки и видела разъяренное лицо отца, слышала его крик, думала с тоской, что теперь дорога в родительский дом заперта для нее накрепко. Ни приехать в родную Успенку, ни погостить, ни с матерью обняться, ни с братьями поздороваться. Горько. Но даже и сейчас она не жалела, что бросом все бросила и ушла с Данилой в полную неизвестность. Никого дороже для нее не было. Никого и ничего. Только он, Данила. Как свет в окошке. Она даже вздохнуть боялась, чтобы не разбудить его. А сам Данила, уложив голову на теплую и мягкую руку жены, чуть слышно посвистывал раненым носом, и снился ему дивный сон.
Будто бы он в лодке плывет, по неизвестной ему речке, на которой никогда не бывал, а по берегу, по белому, словно просеянному, песку бежит Анна. Бьется у нее в коленях платье, изорванное в лоскуты, тянет она к нему руки, кричит что-то, но Данила никак не может расслышать. Гребет изо всех сил лопашными веслами, пытается повернуть лодку, чтобы причалить к песчаному берегу, а ничего не получается – тащит его стремительное течение, да так быстро, что от лодки расходится крутая волна. Анна бежит, не отстает, кричит по-прежнему, а он различить ни единого слова не может. И вдруг она ударилась о песок, перевернулась через голову и с разбегу – в воду. Только брызги во все стороны. Крутыми саженками, как мужик, пересекла стремнину, ухватилась за борт и перевалилась в лодку. Подняла голову, и Данила обомлел: косматая, седая старуха улыбалась ему, расшаперивая беззубый рот, тянула зеленые костлявые руки и пыталась ухватить его за колени. "Волхитка!" [12] – Данила выдернул весло из уключины, с размаху шарахнул им старуху по голове, она сникла и прилегла на днище лодки. Данила перевернул ее ногой и обомлел еще раз: Анна лежала перед ним, закинув на излом в кровь разбитую голову. А на берегу, возникнув неизвестно откуда, стоял Артемий Семеныч и хохотал без удержу, уперев руки в бока.
Данила взметнулся и заорал. От крика Анна тоже вскинулась на постели, схватила его за плечи, прижала к себе:
– Ты чего, родной?! Чего случилось?!
Данила помотал головой, сбрасывая остатки сна, со всхлипом втянул в себя воздух и выругался:
– Гадость приснилась!
– Ты расскажи…
Он еще помотал головой и, не желая пересказывать Анне дурной, страшный сон, пробормотал:
– Да я его и не помню толком, одно слово – гадость. Погоди, воды попью.
Холодная вода из деревянной кадушки окончательно прогнала сон. Данила передернул плечами и сел на лавку возле стола, пытаясь понять и уяснить для себя – что за видение ему приблазнилось, какой в нем скрыт смысл? Но никакого объяснения в голову ему не приходило, а задумываться над непонятным Данила не любил. Ему нравилось, когда все было просто и ясно. Как на охоте: вот – ты, а вот – зверь. Кто кого перехитрит… А сон пугал как раз непонятностью, скрытым смыслом, и Данила решил его забыть. Ну, приснилось и приснилось… Он вскочил с лавки, будто его подкинули, в один скачок допрыгнул до кровати и подмял под себя мягкую и теплую Анну. Она только и успела вымолвить:
– Вставать уж надо, Даня… Мне…
И – не договорила, задышала жарко и часто.
А после, будто и не было бессонной ночи, вспорхнула, умылась, причесалась наскоро, накинула на себя теплую шаль и побежала на свою службу, на которую определил ее строгий Екимыч – Анна трудилась на общей кухне, где хозяйничал повар Николай Васильевич Миловидов. Из-за фамилии, а еще за необычный нрав все называли его Коля-милый.