Ждать пришлось долго. Видимо, Лева с батькой Махно решали его судьбу. И решение это давалось трудно, иначе его уже давно бы доставили в штаб.
Приставленные охранять его махновцы поначалу чинно – как и положено часовым – стояли у двери, потом им это надоело и они присели к столу, потом кто-то из них достал порядком замусоленную колоду карт и они принялись азартно играть.
Пришедший за Кольцовым Левка беззлобно сказал игрокам:
– Еще раз побачу это во время караула, самолично постреляю.
Махновцы виновато почесали затылки.
Когда Лева ввел Кольцова в горницу, Махно не поднял головы, не взглянул в его сторону – он внимательно рассматривал новенький орден.
– Бачь, такий, как у меня. Только похужее стали делать, – сказал он присутствующим в горнице. Посмотрел на обратную сторону награды. – Ну и шо ж вы хотите? Номер девятьсот одиннадцать. Не то шо у меня – первый номер. – Он рассмеялся. – Советская власть, слышь, его аннулировала. А хиба ж можно геройство аннулировать? Мне ж его не просто так дали, а за геройство в борьбе с германским оккупантом. Так и в цыдульке написано.
Кольцов стоял в углу большой штабной комнаты, а за столом, напротив, как бы в президиуме или на суде, собрались те, кто должен был решить его судьбу. Махно сидел чуть в стороне, на топчане, застеленном волчьей шкурой, а ногу положил на стул. Вся ступня и лодыжка по самую икру были перевязаны не очень чистыми бинтами: понизу проступала сукровица. Воспоминания об ордене под первым номером, который вручал ему Лев Борисович Каменев от имени ВЦИКа, на время отвлекли батьку от боли, которая жгла его и сводила ногу. Ранен он был совсем недавно и передвигался на костылях: они стояли возле него, прислоненные к топчану.
Кольцов присматривался к нему как бы мимоходом, угловым зрением, не желая скрещивать взгляды и сводить эту встречу к такому поединку.
Павел умел с профессиональной сноровкой и точностью составлять портреты и характеристики людей, которые потом уже не выпадали из его памяти. Махно был мал ростом, казался чуть горбатым. Глаза глубоко упрятанные, словно бы для того, чтобы никто не мог в них заглянуть. Причем неожиданно светлые, ясные, даже голубоватые глаза, в которых совмещается все – и разум, и сметка, и яростная злоба. Да, в нем есть природная сообразительность и ум, но это лишь пока он спокоен, пока его не одолевает физическая или душевная боль. Временами его лицо кажется то красивым, то уродливым. Длинные светлые волосы – предмет особой заботы. Такая прическа делает его и выше и привлекательнее, а это для него очень важно. Наверняка батька может быть слезливо-сентиментальным и, послав человека на расстрел, погоревать над его судьбой… Волосы, кстати, хорошо вымыты, расчесаны, ухожены – видно женское участие.
Конечно, очень самолюбив. Когда говорит, присматривается, кто его слушает, а кто не очень внимателен. И, видать, не забывает ни тех, ни других. Впрочем, когда он говорит, все стихают не только потому, что он здесь главный, просто звук его голоса, неровный, то низкий, то чрезвычайно высокий, с модуляциями, заставляет прислушиваться.
Загадка природы: как, почему становятся народными вождями, батьками? Смелость, хитрость, ум – нет, этого недостаточно, с этими качествами становятся просто командирами, начальниками штабов. Артистический дар? Безусловно. Кольцов слышал, что Махно стал анархистом чуть ли не в подростковые годы, занимаясь в театральном кружке.
Махно выпрямился, вздохнул – приступ боли оставил его.
– А хорошо мы тебя на свадьбу подловили, слышь, комиссар? – спросил Махно, обращаясь не столько к Кольцову, сколько к своим хлопцам. – Правда, не знали, что ты такая большая птаха, думали, так, воробей какой-то с гулянки летит… А как тебе наша невеста? Понравилась?.. Кто там у нас, хлопцы, в этот раз за невесту был?
– Мишка Черниговский! – подсказали ему.
– А что! Из Мишки красивая невеста получилась. Хотя Щусь был бы покраше… Жаль, что у меня уже годы и пораненный я невпопад, а то бы тоже проехался к Харькову. Может, Манцева подловил бы, а то и Дзержинского. Как они, комиссар, насчет баб? Еще могут или уже только политикой занимаются?.. Мы со Щусем когда-то такие свадьбы вытворяли! Из меня гарнесенька дивчинка была. Одно только неудобство: кольт приходилось меж титек носить…
Хлопцы захохотали. Все знали, что еще на заре повстанческого движения, когда они воевали с немцами и гетманскими стражниками, Махно действительно переодевался дивчиной и в таком наряде пробирался далеко во вражеские тылы. Да и в гуляйпольском театре в давние годы ему неизменно поручались девчачьи роли. Даже Красную Шапочку как-то под Рождество сыграл, а его друг, долговязый Семенюта исполнил роль Волка. Через несколько лет признанного вождя гуляйпольских анархистов Семенюту подстерегли жандармы, окружили и подожгли хату. На счету Семенюты было несколько убийств и ограблений. И он и его жена до конца отстреливались из наганов. Пока не сгорели вместе с хатой.
Такими были они, махновские хлопцы. Да и сейчас за столом сидели не самые последние из батьковой гвардии. Одного, сдержанного, себе на уме, с маленькими подусниками, звали Белашом. Это был явный "военспец", и гляделся он здесь обособленно. Еще одного, чернявого красавца с длинными волосами вороньего глянца, с глазами бабника и садиста, звали Щусем. Этот был из давних друзей Махно, из той "черной сотни", что образовала костяк отряда, а затем армии, и заняла командные посты.
Пестрая компания, очень пестрая.
– Вот ты, полномочный комиссар этой самой ВЧК, – сказал Махно, кривясь то ли от боли, то ли от ухмылки, – скажи, почему мне, когда я Деникина бил в хвост и в гриву, ваша власть не дала звание командарма? У меня было шестьдесят тысяч штыков и сабель, одних пулеметов на тачанках пять тысяч… Ваши эти Пауки и Эйдельманы в лучшем случае по двадцать тысяч бойцов имели – и считались командармами. Невже батько Махно послабее их? Или, может, поглупее? Так чего ж они никак его победить не могут? А у них же теперь, боже ж ты мой, сколько войска: и ВОХРа, и китайцы, и латыши, и эстонцы, и башкиры…
Хлопцы одобрительно загомонили. Кольцов молчал. Да, дикое самолюбие съедало Махно, и это было самое его уязвимое, самое слабое место.
Махно поморщился, – видимо, боль снова подступила к ноге и на миг перехватила дыхание. Ему поднесли полстакана самогона. Когда батько снова пришел в себя, его добродушное настроение улетело.
– Ладно, – сказал он твердо. – Не будем мы устанавливать, кто тебя видел у генерала Ковалевского и какой ты есть герой. Бачу, шо не врешь. Возьми орден, нацепи, как положено. – Он бросил орден Кольцову прямо в ладонь. – Понимаешь, какое дело. Недавно мы постановили: чекистов, хоть с орденами, хоть без орденов, расстреливать. Не я постановил, а все мы. Извини.
Пленка яростной злобы вдруг заволокла его глубоко упрятанные и все-таки кажущиеся огромными, в мгновение ставшие темными глаза.
– Что, неохота помирать?.. А братам моим? За что их постреляли? Озерова, моего начальника штаба, и всех, кто вместе с ним приехали, за что? Как люди приехали, на переговоры… Ты, может, и не ответчик, да только ты все равно чекист. А с чекистами теперь у нас такие счеты кровавые. Так что держать тебя не будем, чтоб мыслей лишних не заводилось в голове. Хуже вшей такие мысли… а сегодня же по-человечески и расстреляем.
Двое хлопцев из числа стражей тут же связали Кольцову руки за спиной и вывели из хаты. Спустились с откоса к реке. Здесь остро пахло осокой, аиром, рыбой. Пошли вдоль берега, по узкой, почти непротоптанной тропке – Кольцов впереди, а двое конвоиров сзади. Шагали не торопясь. К лежащей на берегу колоде было привязано несколько лодок. В одной пожилой человек в брезентовой робе выбирал из вентеря рыбу, бросал ее на дно лодки, и она какое-то время яростно билась о деревянные борта, не желая умирать.
– Доброго здоровьица, дядька Савелий! – крикнул один из конвоиров.
– Здоров, племянничек! – отозвался рыбак.
– Не откинешь малость рыбки на юшку? – попросил "племянник".
– Ты ж вроде при исполнении.
– Мы мигом – до кривой вербы и обратно!
– Ладно. Пару судаков и окуня откину. – И пояснил: – Окунь для юшки – первейшая рыба.
– Спаси Бог, так мы быстро!
"Как мгновенно все обернулось, – подумал Кольцов. – Не успел погостить у своих, а уже ведут на расстрел… А полынью-то как пахнет! Полынью!.."
Махновец, что шел теперь рядом с Кольцовым, снял с плеча винтовку, отвел затвор, проверил, есть ли в казеннике патрон.
"Нет, не о том ты думаешь, Павел. Устал? Надоело ходить по самому краю и хочешь, чтобы все кончилось? Каждый может устать от такой жизни. Но попробуй еще пожить! Попробуй!.."
Река вдали делала поворот, и тихая вода подмыла берег, он стал обрывистым. На самом мысу стояла верба с уродливым, искривленным стволом. "Недолго мне жить осталось. Двести шагов или чуть меньше…"
Павел пошел медленнее, и молодые махновцы не стали подгонять его. Им чем-то нравился этот большевистский комиссар, и они понимали, что он оттягивает страшное мгновение, и с сочувствием относились к этому.
А Павел между тем мысленно зацепился за какие-то странности в поведении Задова. И подумал, не кроется ли в этих странностях нечто такое, за что можно ухватиться, отвести судьбу?
"Откуда у этого огромного и крепкого, словно созданного из одного куска кремня, человека появилась такая неуверенность при разговоре с ним? Не похоже это на Задова. Он – другой. В Екатеринославе Задов, после того как махновцы внезапно захватили город, отыскал шестьсот попрятавшихся белых офицеров. Шестьсот. И всех их, не допрашивая, приказал порубать. Об этом Кольцов читал отчеты в штабе Ковалевского. И вдруг этот Задов проявляет непонятную робость, какое-то сомнение. Он чего-то все время ждал от него, каких-то важных слов…"
Сто пятьдесят шагов осталось до кривой вербы. Думай, Павел! Вспоминай! Помнишь рассказ Дзержинского, что ведомство Троцкого завело у Махно нескольких важных агентов и не пожелало "делиться" ими с председателем ВЧК?.. Ведомство Троцкого. Вербовкой занимался авантюрист Блюмкин. Его Троцкий держал для всяких таких дел. И он с ними успешно справлялся. Да, он мог завербовать, а потом заняться другими заданиями. Это похоже на почерк Блюмкина. А брошенный агент – он опасается всего. Он боится не распознать нужного человека, пришедшего к нему на связь, не знает, как поступить в нестандартной ситуации…
"Сто шагов. Всего сто шагов…"
Блюмкин завербовал Задова? А почему бы и нет? Троцкий гордился удачной операцией – столкнул Григорьева и Махно. Более того, после смерти Григорьева его отряды, влившись в армию батьки Махно, вместе двинулись на Деникина… Провернуть такую операцию мог только человек, стоящий очень близко к Махно, его доверенное лицо.
Задов! "Крестник" Блюмкина?.. Что, если рискнуть? Что он может потерять? Да ничего! Но разговаривать с Задовым теперь надо так, чтобы тот сразу понял, что он, Кольцов, хорошо во всем осведомлен и что его "пленение" – рассчитанный чекистами шаг.
Надо рискнуть! Он уже поступил однажды именно так. В ту минуту, когда незнакомая немолодая женщина в приемной Ковалевского представилась женой бывшего начальника Сызрань-Рязанской железной дороги статского советника Кольцова. По легенде он и был сыном этого умершего человека. Но женщина этого не знала, иначе она назвалась бы вдовой.
У Павла не было времени долго анализировать. Он рискнул. И выиграл эту схватку, стоившую ему немало нервов, и упрочил свое положение в штабе Ковалевского.
"Пятьдесят шагов… Тридцать…"
Чутье подсказывало ему, как и тогда, год назад: надо сыграть в эту игру. В чет-нечет. Ставка – жизнь. Кольцов резко остановился.
– Ну вот что, хлопцы, – сказал он с достаточной долей решительности, – поворачиваем обратно! Раз такое дело, раз вы меня на самом деле убивать ведете, надо мне с Левой Задовым кое о чем поговорить. Имею ему сообщить важные, государственного значения сведения.
– Тю, ты что, сдурел! – вскинулся один из конвоиров. – Ставай вон к бережочку, я тебе тоже счас важное сведение собчу. – И он снял затвор с предохранительного взвода.
– Ты меня не пугай! – прикрикнул на него Кольцов. – Я пуганый. Говорю, важные сведения, всей вашей армии касаемые.
– Стой, Петро… Тут дело такое… серьезное, – сказал напарник первого конвоира. – Говорили, они не кто-нибудь, а уполномоченный комиссар из Чеки. Может, и вправду что-то такое знают.
– Помирать они не хочут, вот и брешут.
– А нам что? Не сейчас расстреляем, так опосля, ежели брешут… А ну как правда? Вкатают нам, ежели дознаются, что стрельнули, а не в штаб доставили.
– А откуда дознаются?
– Так я ж и скажу. Я перед батькой как перед…
– Не скажешь.
– Скажу.
Кольцов не вмешивался: опасался нарушить логику спора, в котором верх должен был взять тот, кто понастойчивее. Первый конвоир, Петро, немного поразмышлял, плюнул себе под ноги и вскинул винтовку на плечо.
– Ладно, пошли до Левки. – И гневно добавил: – Не мог раньше, зараза, государственные сведения вспомнить.
И снова они шли по берегу. Теперь – в обратном направлении.
"Семьдесят шагов… Сто… Сто двадцать…"
Подступал вечер. И хотя солнце еще не легло на плавни, лягушки уже начинали свою перекличку. И усиливались, разливаясь над рекой, запахи самых разных цветов. Но их забивал, спускаясь с пригорка, один, самый сильный – запах полыни.
Глава тринадцатая
Когда Кольцова увели на расстрел, Лев Задов испытал чувство некоторого облегчения, смешанного с тревогой. Слава богу, не он приказал, с него, Задова, взятки гладки. И все-таки часть ответственности за казнь столь знаменитого чекиста ложилась и на него. Спросят, ей-ей, спросят, когда придет время. И с него, приближенного батьки, в первую очередь.
Лева был умным человеком – это качество как-то не вязалось с его внешностью, крупным телом, небывалым физическим развитием, тяжелым подбородком, низким лбом. Батькины хлопцы за глаза называли его "быком", а у быка, как известно, ум в рогах. Но те же хлопцы хорошо знали про Левину способность быстро соображать, мгновенно и точно оценивать любую ситуацию, разгадывать характер и достоинства человека. А те, кто впервые видел махновского контрразведчика, частенько допускали промах, недооценивая его качества. И попадались на этом.
Лева своими маленькими, неприметными, зажатыми складками лица глазками видел далеко и широко, много дальше, чем другие приближенные батьки Махно. Он знал, что охваченную идеей коммунизма крепнущую Советскую республику не одолеть уже ни анархистам, ни Врангелю, ни даже всей крестьянской армии Махно, сколько бы туда ни собралось народа. Можно повернуть эту коммунистическую махину, чуток изменить курс, заставить прислушиваться к голосам, раздающимся в селе и долетающим до упорствующей Москвы, но одолеть – ни за что. Поздно. Вон и Польша, которую снабжает оружием и военспецами вся Европа, катится назад под ударами Красной Армии…
Настанет день – раздавят и Махно. Задов видел, что силы батьки уже не те. И если бы не глупости большевиков, хозяйничающих на селе безжалостно и тупо, давно бы остался Нестор Иванович в лучшем случае с сотней бойцов.
Но все равно – придет день. На следующий год ожидается невиданный голод – это Лева видел по заброшенным полям и огородам. Люди иссякнут просто физически, перестанут воевать, потому что для войны надо много сала, ой как много, иначе руки перестанут держать винтовку и глаза не увидят прицела.
Коммунистический город, тоже смертельно голодный, победит вымирающее мелкобуржуазное село и заставит его жить как велено. Вот тогда возьмут Левку и приведут к трибуналу и о многом спросят: как жил, что делал? И хотя многое мог бы сказать Левка в свое оправдание, смерти Кольцова ему не простят. А жить Левке хотелось. Все его могучее тело было создано для действия, борьбы и радости жизни.
Никак не выходил из головы полномочный комиссар. Скольких послал на смерть – о них не думал. А этот тревожил. Не так себя вел, как другие. Даже когда Нестор Махно сказал ему, что сегодня же расстреляют, ничего не изменилось ни в его лице, ни в поведении. И когда хлопцы руки вязали, он лишь провел взглядом по махновским командирам и задержался на нем, на Левке Задове. И Левка, который никогда ни от кого не отводил глаз, выдерживал любую дуэль взглядами, тут вдруг опустил голову. Может, Кольцов хотел дать какой-то знак? Или что-то сказать?
Нет, не то. Если бы ему было что сказать, он сделал бы это раньше, еще до того, как его отвели к батьке…
Под эти невеселые мысли Левка махнул жестяную пол-литровую кружку самогона, в общем, сколько просила душа, и позвал Феню – петь украинские песни. С Феней познакомила Левку последняя, четвертая по счету жена батьки, бойкая и сообразительная Галка Кузьменко. Галкина подружка сразу понравилась Левке: щирая украинка, бровастая, румяная, грудастая, веселая, а уж как "писни спивае" – заслушаешься.
Феня Павленко вскоре стала Левкиной зазнобой, военно-походной женой. Ей пришлось выучиться и кашеварить на сто человек, и из карабина стрелять, и из ручного "льюиса" не давать промаха по кавалерийской лаве.
И сейчас Лева попросил Феню прийти. Приказывать – ни боже мой. Феня и Галка не из тех, кому приказывают: анархических, свободных взглядов. Когда Феня пришла, он попросил заспивать ему что-нибудь эдакое, для души, для серденька.
Феня посмотрела на багровое после горилки лицо Левки, потеребила вихры, помогла стащить сапожищи с необъятных ног и сняла со стены гитару:
Ой, дивчино, ой, шумыть гай,
Кого любишь – забувай, забувай…
Всей своей широкой душой Левка любил украинские песни. Хоть мать и учила его в детстве своим, еврейским жалостливым песням, учила идишу, да только давно забыл Левка и эти напевы, и язык, и обычаи: с двенадцати лет по донецким заводам, среди сотен пришедших из деревень хлопцев, которые после тяжелой и нелюбимой работы в шахтах и в горячих цехах хватали по склянке горилки и спивали, спивали…
Нехай шумыть, ще й гудэ,
Кого люблю – мий будэ, мий будэ…
Постучали. Феня, раздосадованная, что ее перебили, запустила левкиным сапогом в дверь. Но через короткое время снова постучали, еще громче и настойчивее. Левка, ругаясь, стал обуваться, Феня повесила на стену гитару.
Вошли двое хлопцев, ввели комиссара – как с того света.
Левка протер глаза. Потом обрадовался: живой все же.
– Вот! Комиссар хотять шо-то важное сказать. Чуть уже было их не шлепнули, так они мигом все вспомнили, – сказал конвоир.
– Оно как в дуло заглянешь, так и чего не знал – вспомнишь, – добавил второй.
– Ладно балачки разводить! – громыхнул Задов. – Все геть отсюда. И тебя, Феня, ласково попрошу удалиться.