Тем временем он бродил по двору. Иные его избегали, другие таращили глаза, но все за ним следили, и, собственно говоря, он находился во власти первого встречного оборванца, вооруженного топором. Джим завладел маленьким полуразвалившимся сараем, чтобы там спать; испарения, поднимавшиеся над грязью и гнилью, отравляли ему жизнь, но, видимо, аппетита он не потерял, ибо, по его словам, все время был голоден. Время от времени какой-нибудь "суетливый осел", присланный из залы совещания, подбегал к нему и медовым голосом предлагал изумительные вопросы:
– Собираются ли голландцы завладеть страной? Не хочет ли белый человек отправиться обратно вниз по реке? С какой целью прибыл он в такую жалкую страну? Раджа желает знать, может ли белый человек починить часы?
Они действительно притащили ему никелированный будильник американской работы, и от скуки он им занялся, пытаясь починить. Видимо, возясь в своем сарае с этим будильником, он внезапно осознал серьезную опасность, какая ему грозила. Он бросил часы, "словно горячую картофелину", и торопливо вышел, не имея ни малейшего представления о том, что он сделает или, вернее, что он в силах сделать. Он знал лишь, что положение невыносимо.
Он бесцельно бродил за каким-то ветхим строением, напоминавшим маленький хлебный амбар на сваях, и тут взгляд его остановился на поломанных кольях частокола; тогда, по его словам, он сразу, ни о чем не размышляя и нимало не волнуясь, занялся своим спасением, словно выполнял план, созревавший в течение месяца. С беззаботным видом он отошел подальше, чтобы хорошенько разбежаться, а когда огляделся, то увидел поблизости какого-то туземного сановника с двумя копьеносцами, собиравшегося обратиться к нему с вопросом. Он ускользнул "из-под самого его носа, словно птица", перелетел через частокол на другую сторону. От тяжелого падения все кости затрещали, и ему показалось, что череп его раскололся. Тотчас же он вскочил на ноги. В то время он решительно ни о чем не думал; по его словам, он помнил только, что поднялся громкий вой. Первые дома Патусана находились на расстоянии четырехсот ярдов; он увидел речонку и инстинктивно побежал быстрее. Ноги его как будто не касались земли. Добежав до последнего сухого местечка, он прыгнул, поднялся на воздух, а затем, без всякого толчка, опустился на очень мягкую и вязкую грязевую отмель. Тут только, попытавшись высвободить ноги и убедившись, что не может этого сделать, он, по собственному его выражению, пришел в себя. Тогда он стал думать о "проклятых длинных копьях".
В действительности, принимая во внимание, что люди, находившиеся за частоколом, должны были добежать до ворот, спуститься к причалу, сесть в лодки и обогнуть мыс, он опередил их на значительно большее расстояние, чем предполагал. Кроме того, был отлив, в речонке не было воды, хотя и сухой ее не назовешь, и Джим временно находился в безопасности и мог опасаться лишь дальнобойного ружья. Твердая земля была в шести футах от него.
– А все-таки я думал, что мне придется тут умереть, – сказал он.
Он отчаянно бился и цеплялся руками и добился лишь того, что отвратительный холодный ил облепил его до самого подбородка. Ему казалось, что он хоронит себя заживо, и тогда он, обезумев, стал разгребать грязь кулаками. Она попадала ему на голову, на лицо, в глаза, в рот. Он говорил мне, что вспомнил двор раджи, как вспоминаете вы место, где были счастливы много лет назад.
Ему страстно хотелось снова быть там и сидеть за починкой часов. За починкой часов – вот именно! Он делал отчаянные усилия, от которых глаза его, казалось, вот-вот выскочат из орбит; он переставал видеть и, задыхаясь, всхлипывая, напрягал все силы, чтобы выкарабкаться из грязи, очистить от нее свое тело. Наконец он почувствовал, что ползет по берегу. Он лег на землю и увидел свет, небо. Затем, словно счастливая догадка, мелькнула мысль, что сейчас он заснет. Он настаивает на том, что действительно заснул; минуту он спал или секунду – он не знает, но отчетливо помнит, как, судорожно вздрогнув, проснулся. С минуту он лежал неподвижно, а потом встал, грязный с головы до ног, и подумал о том, что он – один, совсем один; сотни миль отделяют его от тех людей, среди которых он жил, и не от кого ждать ему, словно загнанному животному, помощи, сочувствия, жалости. Первые дома находились не дальше двадцати ярдов от него; отчаянный вопль испуганной женщины, пытавшейся унести ребенка, заставил его снова побежать со всех ног. Он мчался в носках, облепленный грязью, потеряв всякое подобие человеческое. Он миновал большую часть поселка. Женщины как более проворные разбегались направо и налево; мужчины, менее подвижные, роняли то, что было у них в руках, и, пораженные ужасом, застывали с отвисшей челюстью. Он походил на какое-то страшное чудовище. Он помнит, как маленькие дети пытались убежать, падали на животик и колотили ногами. Проскочив между двумя домами, он стал карабкаться по склону, в отчаянии перелез через баррикаду из поваленных деревьев (в то время в Патусане ни одна неделя не проходила без сражения), пробился сквозь изгородь в маисовое поле, где перепуганный мальчик швырнул в него палку, выскочил на тропинку и с разбегу налетел на кучку изумленных людей. У него едва хватило сил выговорить:
– Дорамин! Дорамин!
Он помнит, как его, поддерживая, вели на вершину холма. Он очутился на широком дворе, засаженном пальмами и фруктовыми деревьями; его подвели к стулу, на котором сидел массивный человек, а вокруг стояла возбужденная, взбудораженная толпа. Джим стал шарить руками, нащупывая под своей грязной одеждой кольцо, и вдруг очутился на спине, недоумевая, кто его повалил. Видите ли, они просто перестали его поддерживать, а он не мог устоять на ногах. У подножия холма раздалось несколько выстрелов, сделанных на авось, и над поселком поднялся глухой изумленный вой. Но Джим был в безопасности. Люди Дорамина баррикадировали ворота и лили воду ему на грудь; старая жена Дорамина, суетливая, исполненная сострадания, пронзительным голосом отдавала распоряжения своим девушкам.
– Старуха, – сказал он мягко, – так хлопотала, словно я был родным ее сыном. Они положили меня на огромную кровать – ее кровать, – а она то входила, то выходила, вытирала глаза и поглаживала меня по спине. Должно быть, у меня был жалкий вид. Не знаю, сколько времени я пролежал как бревно.
Казалось, он сильно привязался к старой жене Дорамина. И она полюбила его как мать. У нее было круглое коричневое мягкое лицо, все в мелких морщинах, толстые ярко-красные губы (она усердно жевала бетель) и прищуренные, мигающие, добродушные глаза. Постоянно она находилась в движении, суетилась, отдавала приказания толпе молодых женщин со светло-коричневыми лицами и большими серьезными глазами – своим дочерям, служанкам, рабыням. Вы знаете, как обстоит дело в таких домах: обычно разницу невозможно уловить. Она была очень худощава и даже в своей широкой одежде, скрепленной спереди драгоценными застежками, производила впечатление тощей. Она надевала на босу ногу желтые соломенные туфли китайской выделки. Я сам видел, как она носилась по дому, а ее удивительно густые длинные седые волосы рассыпались по спине. Она изрекала простые мудрые слова, происходила из благородной семьи и была эксцентрична и властна. После полудня она садилась в очень большое кресло против своего супруга и пристально глядела в широкое отверстие в стене, откуда открывался вид на поселок и реку.
Усаживаясь, она неизменно подсовывала под себя ноги, но старый Дорамин сидел прямо, внушительный, словно гора посреди равнины. Он был всего лишь из рода Торговцев, или накхода, но удивительно, каким почетом он пользовался и с каким достоинством себя держал. Он был вторым по силе вождем в Патусане. Иммигранты с Целебеса (около шестидесяти семей, которые вместе со своими приверженцами могли выставить до двухсот человек, владеющих копьями) много лет назад избрали его своим предводителем. Люди этой расы смышлены, предприимчивы, мстительны, но более мужественны, чем остальные малайцы, и не примиряются с гнетом. Они образовали партию, враждебную радже.
Конечно, споры шли из-за торговли. То была основная причина враждебных стычек и внезапных восстаний, наполнявших ту или иную часть поселка дымом, пламенем, громом выстрелов и воплями. Сжигали деревни, людей тащили во двор раджи, чтобы там их убить или подвергнуть пытке в наказание за то, что они торговали с кем-нибудь другим, кроме раджи. Лишь за день или за два до прибытия Джима несколько старейшин той самой рыбачьей деревушки, которую впоследствии Джим принял под особое свое покровительство, были сброшены с утесов, ибо на них пало подозрение в том, что они собирали съедобные птичьи гнезда для какого-то торговца с Целебеса.
Раджа Алланг считал своим правом быть единственным торговцем в стране, и карой за нарушение монополии была смерть; но его представление о торговле соответствовало самым простейшим формам грабежа. Его жестокость и жадность ограничивались лишь его трусостью; он боялся людей с Целебеса, но – до прибытия Джима – страх был недостаточно силен, чтобы его утихомирить. Он наносил им удары через своих подданных и вдохновенно верил в свое право.
Положение осложнялось еще и тем, что заезжий чужестранец, араб-полукровка, из чисто религиозных, кажется, соображений поднял восстание среди племен, обитавших в глубине страны (Джим называл их "люди лесов"), и укрепился в лагере на вершине одного из холмов-близнецов. Он навис над городом Патусаном, словно ястреб над птичником. Целые деревни, покинутые, гнили на почерневших сваях у берегов чистых потоков, роняя в воду пучки травы со стен и листья с крыш; казалось, они умирали естественной смертью, словно были какими-то растениями, подгнившими у самого корня.
Две партии в Патусане не были уверены, какую из них этот партизан предпочитает ограбить. Раджа пытался интриговать. Некоторые поселенцы Буги, которым надоела постоянная опасность, не прочь были его призвать. Те, что были помоложе, советовали вызвать шерифа Али с его дикарями и изгнать из страны раджу Алланга. Дорамин с трудом их удерживал. Он старел, и, хотя влияние его не уменьшалось, справиться с создавшимся положением он не мог. Так обстояло дело, когда Джим, перепрыгнув через частокол раджи, предстал перед вождем Буги, предъявил кольцо и был принят, так сказать, в самое сердце общины.
Глава XXVI
Дорамин был одним из самых замечательных людей своей расы, каких я когда-либо видел. Для малайца он был неимоверно толст, но не казался жирным; он был внушителен, монументален. Это неподвижное тело, облеченное в богатые материи, цветные шелка, золотые вышивки; эта огромная голова, обернутая красным с золотом платком; плоское, большое, широкое лицо, изборожденное морщинами; две полукруглые глубокие складки, начинающиеся у широких раздутых ноздрей и окаймляющие рот с толстыми губами; шея как у быка; высокий морщинистый лоб над пристальными гордыми глазами – все вместе производило такое впечатление, что, раз увидев этого человека, уже никогда нельзя было его забыть. Его пассивная поза (опустившись на стул, он редко шевелился) казалась исполненной достоинства. Никогда не слыхали, чтобы он повысил голос. Он говорил хриплым властным шепотом, слегка заглушенным, словно доносившимся издалека. Когда он шел, два невысоких, коренастых молодца, обнаженных до пояса, в белых саронгах и черных остроконечных шапках, поддерживали его под локти; они опускали его на стул и стояли за его спиной, пока он не выражал желания подняться; медленно, словно с трудом, он поворачивал голову направо и налево, и тогда они его подхватывали под мышки и помогали встать. Несмотря на это, он нимало не походил на калеку, – наоборот, во всех его медленных движениях словно проявлялась какая-то могучая, спокойная сила. Считалось, что по вопросам общественным он советовался со своей женой, но, насколько мне известно, никто не слыхал, чтобы они когда-нибудь обменялись хотя бы одним словом. Они молчали, когда сидели друг против друга. Внизу, в лучах заходящего солнца, они могли видеть широкое пространство лесов – темное спящее зеленое море, простирающееся до фиолетовой и пурпурной тени гор, – сверкающие извивы реки, похожей на огромную серебряную букву S, коричневую ленту домов вдоль обоих берегов, вздымающиеся над ближними вершинами деревьев два холма-близнеца.
Они были удивительно не похожи друг на друга: она – легкая, хрупкая, худощавая, живая, словно маленькая колдунья, матерински суетливая даже в минуты отдыха; он – огромный и грузный, словно фигура человека, грубо высеченная из камня, великодушный и жестокий в своей неподвижности. Сын этих двух стариков был замечательным юношей.
Он родился у них поздно. Быть может, в действительности он был старше, чем казался. В двадцать четыре – двадцать пять лет человек не так уж молод, если в восемнадцать он стал отцом семейства. Входя в большую, высокую комнату, стены и пол которой были обиты тонкими циновками, а потолок затянут белым холстом, в комнату, где восседали его родители, окруженные почтительной свитой, он направлялся прямо к Дорамину, чтобы поцеловать величественно протянутую руку, а потом занимал свое место возле кресла матери. Я думаю, можно сказать, что они его боготворили, но ни разу не заметил я, чтобы они одарили его взглядом. Правда, то были официальные приемы. Обычно комната бывала битком набита. У меня не хватает слов описать торжественную процедуру приветствий и прощаний, глубокое уважение, выражавшееся в жестах, в лицах, в тихом шепоте.
– Стоит на это посмотреть, – уверял меня Джим, когда мы переправлялись обратно через реку. – Они – словно люди из книжки, не правда ли? – торжествующе сказал он. – А Даин Уорис, их сын, – лучший друг, какой у меня когда-либо был, не говоря о вас. Мистер Штейн назвал бы его хорошим боевым товарищем. Мне повезло. Ей-богу, мне повезло, когда я, задыхаясь, на них наткнулся…
Он задумался, опустив голову, потом встрепенулся и добавил:
– Конечно, и я не прозевал своего счастья, но… – Он приостановился и прошептал: – Казалось, оно ко мне пришло. Я сразу понял, что должен делать…
Несомненно, счастье пришло к нему, и пришло через войну, что вполне естественно, ибо власть, доставшаяся ему, была властью творить мир. Не думайте, что он сразу увидел свой путь. Когда он появился в Патусане, община буги находилась в самом критическом положении.
– Все они боялись, – сказал он мне, – и каждый боялся за себя; а я прекрасно понимал, что им следует немедленно что-то предпринять, если они не хотят погибнуть один за другим от руки раджи или этого бродяги шерифа.
Но мало было понять. Когда он овладел своей идеей, ему пришлось внедрять ее в умы людей, пробивая заграждения, воздвигнутые страхом и эгоизмом. Наконец он ее внедрил. Но и этого было мало. Он должен был измыслить средства. Он их измыслил – выработал смелый план; но дело его лишь наполовину было сделано. Свою веру он должен был вдохнуть в людей, которые по каким-то скрытым и нелепым причинам колебались; ему пришлось примирить завистников, доводами сломить бессмысленное недоверие. Если бы не авторитет Дорамина и огненный темперамент его сына, Джим потерпел бы неудачу. Даин Уорис, юноша замечательный, первый в него поверил; между ними завязалась дружба – та странная, глубокая, редкая дружба между цветным и белым, когда расовое различие как будто теснее сближает двух людей благодаря таинственному ферменту симпатии. О Даине Уорисе его народ с гордостью говорил, что он умеет честно сражаться. Это была правда; он отличался именно такой храбростью, – я бы сказал, храбростью бесхитростной, и склад ума у него был европейский. Вам приходится иногда встречать таких людей, и вы удивляетесь, неожиданно подметив знакомый ход мысли, ясный ум, настойчивое стремление к цели, проблеск альтруизма.
Маленького роста, но удивительно пропорционально сложенный, Даин Уорис держал себя гордо, вежливо и свободно, а темперамент у него был пламенный. Его смуглое лицо с большими черными глазами было выразительно, а в минуты отдыха задумчиво. Он был молчалив; твердый взгляд, ироническая улыбка, вежливо сдержанные манеры, казалось, свидетельствовали о большом уме и силе. Такие люди открывают пришельцам с Запада, часто не проникающим за поверхность вещей, скрытые возможности тех рас и стран, над которыми нависла тайна неисчислимых веков.
Он не только доверял Джиму, он его понимал, – в это я твердо верю. Я заговорил о нем, ибо он меня пленил. Его – если можно так сказать – язвительное спокойствие и разумное сочувствие стремлениям Джима произвели на меня впечатление. Мне казалось, что я созерцаю самые истоки дружбы. Если Джим верховодил, то Даин Уорис захватил в плен своего главаря. Действительно, Джим-главарь был во всех отношениях пленником. Страна, народ, дружба, любовь казались ревностными его стражами. Каждый день прибавлял новое звено к цепи этой странной свободы. В этом я убеждался по мере того, как узнавал его историю.
История! Разве я о ней не слышал? Я слушал его рассказы и на стоянках, и во время путешествия (Джим заставил меня обойти всю страну в поисках невидимой дичи). Большую часть рассказал он мне на одной из двух вершин-близнецов, куда мне пришлось взбираться последние сто футов на четвереньках. Наш кортеж – от деревни до деревни нас сопровождали добровольные спутники – расположился тем временем на ровной площадке, на полдороге до вершины холма, и в неподвижном вечернем воздухе поднимался снизу запах лесного костра и нежно щекотал наши ноздри, словно какой-то редкий аромат. Поднимались и голоса, удивительно отчетливые и бесплотно ясные. Джим сел на ствол упавшего дерева и, вытащив свою трубку, закурил. Вокруг нас пробивались новая трава и кусты; под колючим валежником виднелись следы производившихся здесь земляных работ.
– Все началось отсюда, – сказал Джим после долгого молчания.
На расстоянии двухсот ярдов от нас, на другом холме, отделенном мрачной пропастью, я увидел проглядывавшие кое-где высокие почерневшие колья – остатки неприступного лагеря шерифа Али.
И все же лагерь был взят. Такова была идея Джима. Он втащил на вершину этого холма старую артиллерию Дорамина: две ржавых железных семифунтовых пушки и много маленьких медных пушек. Но медные пушки знаменуют собою не только богатство: если дерзко забить им жерло ядром, они могут послать его на небольшое расстояние. Трудность заключалась в том, как поднять их наверх.
Джим показал мне, где он укрепил канаты, объяснил, как он устроил грубый ворот из выдолбленного бревна, вращавшегося на заостренном колу, наметил трубкой линию, где шли земляные работы. Особенно труден был подъем на высоту последних ста футов. Вся ответственность лежала на нем: в случае неудачи он поплатился бы головой. Он заставил военный отряд работать всю ночь. Вдоль всего склона пылали огромные костры, "но здесь, наверху, – пояснил Джим, – людям приходилось бегать в темноте". С вершины люди, двигавшиеся по склону холма, казались суетливыми муравьями. В ту ночь Джим то и дело спускался вниз и снова карабкался наверх, как белка, распоряжаясь, ободряя, следя за работой вдоль всей линии. Старый Дорамин приказал внести себя вместе с креслом на холм. Они спустили его на ровную площадку на склоне, и здесь он сидел, освещенный большим костром.