Лорд Джим. Тайфун (сборник) - Джозеф Конрад 5 стр.


– Вы, англичане, все негодяи, – продолжал патриот-австралиец из Фленсборга или Штеттина. Право, сейчас я не припомню, какой приличный маленький порт у берегов Балтики осквернился, сделавшись гнездом этой редкой птицы. – Чего вы кричите? А? Скажите мне? Ничуть вы не лучше других народов, а этот старый плут черт знает как на меня разорался.

Вся его душа тряслась с головы до ног, а ноги походили на пару подушек.

– Вот как вы, англичане, всегда поступаете: поднимаете шум из-за всякого пустяка потому только, что я не родился в вашей проклятой стране. Забирайте мое свидетельство. Берите его. Не нужно мне свидетельства. Такой человек, как я, не нуждается в вашем проклятом свидетельстве. Плевать мне на него.

Он плюнул.

– Я приму американское подданство! – крикнул он с пеной у рта, беснуясь и шаркая ногами, словно пытался высвободить свои лодыжки из каких-то невидимых и таинственных тисков, которые не позволяли ему сойти с места. Он так разгорячился, что макушка его головы буквально дымилась.

Не какие-либо таинственные силы мешали мне уйти, меня удерживало любопытство – самая яркая из всех эмоций. Я хотел знать, как примет новости тот молодой человек, который, засунув руки в карманы и повернувшись спиной к тротуару, глядел поверх зеленых клумб площади на желтый портал отеля Малабар, – глядел с видом человека, собравшегося прогуляться, как только его друг к нему присоединится. Вот какой он имел вид, и это было отвратительно. Я ждал. Я думал, что он будет ошеломлен, потрясен, уничтожен, будет корчиться, как посаженный на булавку жук… И в то же время я почти боялся это увидеть… Не знаю, понятно ли вам, что я хочу сказать. Нет ничего ужаснее, чем следить за человеком, уличенном не в преступлении, но в слабости более чем преступной. Порядочность в простейшей ее форме препятствует нам совершать преступления; но от слабости неведомой, а, быть может, лишь подозреваемой – как в иных уголках земли вы в каждом кусте подозреваете присутствие ядовитой змеи, – от слабости скрытой, за которой следишь или не следишь, вооружаешься против нее или мужественно ее презираешь, подавляешь или не ведаешь о ней чуть ли не в течение доброй половины жизни, – от этой слабости ни один из нас не огражден. Нас втягивает в западню, и мы совершаем поступки, за которые нас ругают, поступки, за которые нас вешают, и однако дух может выжить – пережить осуждение и, клянусь Юпитером, пережить повешение! А бывают поступки – иной раз они кажутся совсем незначительными, – которые кое-кого из нас губят окончательно.

Я следил за этим юношей; мне нравилась его внешность; таких, как он, я знал; устои у него были хорошие, он был одним из нас. Он как бы являлся представителем всех сродных ему людей – мужчин и женщин, о которых не скажешь, что они умны или занимательны, но вся жизнь их основана на честной вере и инстинктивном мужестве. Я имею в виду не военное, гражданское или какое-либо особое мужество; я говорю о врожденной способности смело смотреть в лицо искушению – о готовности отнюдь не рассудочной и не искусственной, о силе сопротивляемости, неизящной, если хотите, но ценной, о безумном и блаженном упорстве перед ужасами в самом себе и наступающими извне, перед властью природы и соблазнительным развратом людей… Такое упорство зиждется на вере, которой не сокрушат ни факты, ни дурной пример, ни натиск идей. К черту идеи! Это – бродяги, которые стучатся в заднюю дверь вашей души, и каждая идея уносит с собой частичку вас самих, крупицу той веры в немногие простые истины, какой вы должны держаться, если хотите жить пристойно и умереть легко.

Все это прямого отношения к Джиму не имеет; но внешность его была так типична для тех добрых глупых малых, бок о бок с которыми чувствуешь себя приятно, – людей, не волнуемых причудами ума и, скажем, развращенностью нравов. Такому парню вы по одному его виду доверили бы палубу – говорю образно и как профессионал. Я бы доверил, а кому это знать, как не мне! Разве я в свое время не обучал юношей уловкам моря, – уловкам, весь секрет которых можно выразить в одной короткой фразе, и однако каждый день нужно заново внедрять его в молодые головы, пока он не сделается составной частью всякой мысли наяву, пока не будут им окрашены все их юношеские сновидения! Море было великодушно ко мне, но, когда я вспоминаю всех этих мальчиков, прошедших через мои руки, – иные теперь уже взрослые, иные утонули, но все они были добрыми моряками, – тогда мне кажется, что и я не остался в долгу у моря. Вернись я завтра на родину – ручаюсь, что и двух дней не пройдет, как какой-нибудь загорелый молодой штурман поймает меня в воротах дока и свежий, низкий голос прозвучит над моей головой: "Помните меня, сэр? Как? Да ведь я – такой-то. Был юнцом на таком-то судне. То было первое мое плавание".

И я вспомню ошеломленного юнца ростом не выше спинки этого стула; мать и, быть может, старшая сестра стоят на пристани, стоят тихие, но слишком удрученные, чтобы помахать платком вслед судну, плавно скользящему к выходу из дока, или же отец средних лет раненько пришел проводить своего мальчика, остается здесь все утро, так как его, по-видимому, заинтересовало устройство брашпиля, мешкает слишком долго и в самую последнюю минуту сходит на берег, когда уже нет времени попрощаться. Боцман с кормы кричит мне протяжно:

– Подождите секунду, господин помощник. Тут один джентльмен хочет сойти на берег… Пожалуйте, сэр. Чуть было не отправились в Талькагуано. Пора уходить; потихоньку… Отлично. Эй, там, на носу! Отдавайте канаты!

Буксирные пароходы, дымя, словно адские трубы, завладевают судном и сбивают в пену старую реку; джентльмен на берегу смахивает с колен пыль; сострадательный стюард швырнул ему его зонтик. Все в порядке. Он принес свою маленькую жертву морю и теперь может отправляться домой, притворяясь, что нимало об этом не думает. А не пройдет и суток, как маленькая добровольная жертва будет жестоко страдать от морской болезни. Со временем, когда мальчик выучит все маленькие тайны и познает один великий секрет мастерства, он сумеет жить или умереть – в зависимости от того, что повелит ему море; а человек, который принял участие в этой безумной игре, – в игре, где всегда выигрывает море, – почувствует удовольствие, когда тяжелая молодая рука хлопнет его по спине и беззаботный голос юного моряка скажет: "Помните меня, сэр? Я такой-то. Был юнцом…"

Уверяю вас, приятно это испытать. Вы чувствуете, что хоть однажды в жизни правильно подошли к работе. Да, меня хлопали по спине, и я морщился, ибо рука была тяжелая, и целый день у меня было легко на душе, и спать я ложился, чувствуя себя менее одиноким благодаря этому дружескому удару по спине. Помню ли я юнца такого-то! Говорю вам, мне полагается распознавать людей по виду. Раз взглянув на того юношу, я доверил бы ему палубу и заснул бы сладким сном. А оказывается, это было бы небезопасно. Жутко становилось от этой мысли. Он так же внушал доверие, как новенький соверен; однако в его металле была какая-то адская лигатура. Сколько же? Совсем чуть-чуть, крохотная капелька чего-то редкого и проклятого – крохотная капелька! Однако, когда он стоял там с видом "на все наплевать", вы начинали думать, уж не вылит ли он весь из меди.

Я не мог этому поверить. Говорю вам, я хотел видеть, как он будет страдать, – ведь есть же профессиональная честь! Двое других – не идущие в счет парни – заметили своего капитана и начали медленно к нам приближаться. Они переговаривались на ходу, а я их не замечал, словно они были невидимы невооруженному глазу. Они усмехались, – быть может, обменивались шутками. Я убедился, что у одного из них сломана рука, другой – долговязый субъект с седыми усами – был главный механик, личность во многих отношениях замечательная. Для меня они были ничто. Они приблизились. Шкипер тупо уставился в землю; казалось, от какой-то страшной болезни, таинственного действия неведомого яда он распух, принял неестественные размеры. Он поднял голову, увидел этих двоих, остановившихся перед ним, и, презрительно скривив свое раздутое лицо, открыл рот, – должно быть, чтобы с ними заговорить. Но тут какая-то мысль пришла ему в голову. Толстые багровые губы беззвучно сжались, решительно зашагал он, переваливаясь, к гхарри и начал дергать дверную ручку с таким зверским нетерпением, что казалось, все сооружение вместе с пони повалится на бок. Извозчик, оторванный от исследования своей ступни, проявил все признаки крайнего ужаса и, уцепившись обеими руками за козлы, обернулся и стал смотреть, как огромная туша влезала в его повозку. Маленькая гхарри с шумом раскачивалась и тряслась, а розовая складка на опущенной шее, огромные напрягшиеся ляжки, полосатая спина, оранжевая и зеленая, и мучительные усилия этой пестрой туши влезть в нору производили впечатление чего-то нереального, смешного и жуткого, как те гротескные яркие видения, какие пугают и чаруют во время лихорадки. Он исчез. Я ждал, что крыша расколется надвое, маленький ящик на колесах лопнет, словно спелый стручок, но он только осел, зазвенели приплюснутые пружины, и внезапно опустились жалюзи. Показались плечи шкипера, протиснутые в маленькое отверстие; голова его пролезла наружу, огромная, раскачивающаяся, словно шар на привязи, – потная, злобная, фыркающая. Он замахнулся на возницу толстым кулаком, красным, как кусок сырого мяса. Он заревел на него, приказывая ехать, трогаться в путь. Куда? В Тихий океан?

Извозчик ударил хлыстом; пони захрапел, поднялся было на дыбы, затем галопом понесся вперед. Куда? В Апиа? В Гонолулу? Шкипер мог располагать шестью тысячами миль тропического пояса, а точного адреса я не слыхал. Храпящий пони в одно мгновение унес его в "вечность", и больше я его не видал. Этого мало: я не встречал никого, кто бы видел его с тех пор, как он исчез из поля моего зрения, сидя в ветхой маленькой гхарри, которая завернула за угол, подняв белое облако пыли. Он уехал, исчез, испарился; и нелепым казалось то, что он словно прихватил с собой и гхарри, ибо ни разу не встречал я с тех пор гнедого пони с разорванным ухом и томного извозчика тамила, разглядывающего свою больную ступню. Тихий океан и в самом деле велик; но нашел ли шкипер арену для развития своих талантов или нет, – факт остается фактом: он унесся в пространство, словно ведьма на помеле. Маленький человечек с рукой на перевязи бросился было за экипажем, блея на бегу:

– Капитан! Послушайте, капитан! Послушайте!

Но, пробежав несколько шагов, остановился, понурил голову и медленно побрел назад. Когда задребезжали колеса, молодой человек круто повернулся. Больше никаких движений и жестов он не делал и снова неподвижно застыл на месте.

Все это произошло значительно скорее, чем я рассказываю, так как я пытаюсь медлительными словами передать вам мгновенные зрительные впечатления. Через секунду на сцене появился клерк-полукровка, посланный Арчи присмотреть за бедными моряками с потерпевшей крушение "Патны". Преисполненный рвения, он выбежал с непокрытой головой, озираясь направо и налево, горя желанием исполнить свою мысль. Она была обречена на неудачу, поскольку дело касалось главной заинтересованной особы; однако он суетливо приблизился к оставшимся и почти тотчас же впутался в словопрение с парнем, у которого рука была на перевязи; оказывается, этот субъект горел желанием затеять ссору. Он заявил, что не намерен выслушивать приказания, – э, нет, черт возьми! Его не запугаешь враками, какие преподносит этот дерзкий писака-полукровка. Он не потерпит грубости от "подобной личности", даже если тот и не врет. Твердое его решение – лечь в постель.

– Если бы вы не были проклятым португальцем, – услышал я его рев, – вы бы поняли, что госпиталь – единственно подходящее для меня место.

Он поднес здоровый кулак к носу своего собеседника; начала собираться толпа; клерк растерялся, но, делая все возможное, чтобы поддержать свое достоинство, пытался объяснить свои намерения. Я ушел, не дожидаясь конца.

Случилось так, что в это время в госпитале лежал один из моих людей; зайдя проведать его за день до начала следствия, я увидел в палате для белых того самого маленького человечка; он метался, бредил, и рука его была в лубке. К величайшему моему изумлению, долговязый субъект с обвисшими усами также пробрался в госпиталь. Помню, я обратил внимание, как он улизнул во время ссоры, – ушел не то волоча ноги, не то прихрамывая и стараясь не казаться испуганным. Видимо, он не был новичком в порту и в своем отчаянии направил стопы прямехонько в бильярдную и распивочную Мариани, находившуюся неподалеку от базара. Этот не поддающийся описанию бродяга Мариани был знаком с долговязым субъектом и где-то в другом порту имел случай потворствовать его порочным наклонностям. Теперь он встретил его раболепно и, снабдив запасом бутылок, запер в верхней комнате своего гнусного вертепа. По-видимому, долговязый субъект опасался преследования и желал спрятаться. Много времени спустя Мариани, явившись как-то на борт моего судна, чтобы получить с баталера деньги за сигары, сообщил мне, что для этого человека готов был сделать и большее, ни о чем не расспрашивая, в благодарность за какую-то гнусную услугу, давным-давно оказанную ему долговязым субъектом. Он дважды ударил себя кулаком в смуглую грудь, выкатил огромные черные глаза – в них блеснули слезы – и воскликнул:

– Антонио никогда не забудет, Антонио никогда не забудет!

Что это была за безнравственная услуга, я так никогда в точности и не узнал. Как бы то ни было, но он предоставил ему возможность обретаться под замком в комнате, где стоял стол, стул, на полу лежал матрац, в углу куча обвалившейся штукатурки. Долговязый субъект, отдавшийся безрассудному страху, мог поддерживать свой дух теми напитками, какими располагал Мариани. Так продолжалось до тех пор, пока к вечеру третьего дня субъект, испустив несколько отчаянных воплей, не почувствовал необходимости обратиться в бегство от легиона стоножек. Он взломал дверь, одним прыжком слетел с шаткой маленькой лестницы, упал прямо на живот Мариани, затем вскочил и, как кролик, метнулся на улицу.

Рано поутру полиция подобрала его на куче мусора. Сначала ему взбрело в голову, что его тащат на виселицу, и он геройски сражался за свою жизнь; когда же я присел к его кровати, он лежал очень спокойно и в таком состоянии пребывал уже два дня. Его худое бронзовое лицо с белыми усами выглядело красивым и спокойным на фоне подушки; оно походило на лицо истомленного воина с детской душой, если бы не странная тревога, светившаяся в его как будто стеклянных блестящих глазах, словно чудовище, молчаливо притаившееся за застекленной рамой. Он был так удивительно спокоен, что у меня родилась нелепая надежда услышать от него какое-нибудь объяснение этого нашумевшего дела.

Не могу сказать, почему мне так хотелось разбираться в позорных деталях происшествия, которое, в конце концов, касалось меня лишь как члена известной корпорации; членов ее связывает лишь бесславный труд да кое-какие нормы поведения. Называйте это, если хотите, нездоровым любопытством. Как бы то ни было, я, несомненно, хотел что-то разузнать. Быть может, подсознательно я надеялся найти какую-то тайную искупающую причину, объяснение, смягчающие обстоятельства.

Теперь я понимаю, что надежда моя была несбыточна, ибо я надеялся одолеть самого стойкого призрака, созданного человеком, – гнетущее сомнение, обволакивающее, как туман, скрытое и гложущее, словно червь, более жуткое, чем неизбежность смерти, – сомнение в верховной власти твердо установленных норм. С ним тяжело бывает сталкиваться; оно-то и порождает панику или толкает на маленькие подлости; в нем кроется погибель. Верил ли я в чудо? И почему я так страстно его желал? Быть может, ради самого себя я искал хотя бы тени оправдания для этого молодого человека, которого никогда раньше не видал, но одна его внешность придавала особую окраску моим мыслям, – теперь, когда я знал о его слабости и эта слабость казалась мне таинственной и ужасной, словно свидетельствовала о судьбе-разрушительнице, подстерегающей всех нас, – тех, кто в молодости был похож на него.

Боюсь, что таков был тайный мотив моего выслеживания. Да, несомненно, я ждал чуда. Единственное, что кажется мне теперь чудесным, – это безграничная моя глупость. Я действительно ждал от этого пришибленного и мрачного инвалида какого-то заклятия против духа сомнений. И, должно быть, я был на грани отчаяния, ибо после нескольких дружелюбных фраз, на которые тот отвечал с вялой готовностью, как и подобает всякому порядочном больному, я произнес слово "Патна", облачив его в деликатный вопрос, – словно опутав шелком. Деликатным я был умышленно: я не хотел его испугать. До него мне не было дела; к нему я не чувствовал ни злобы, ни жалости; его переживания не имели ни малейшего значения, его искупление меня не касалось. Он построил свою жизнь на мелких подлостях и больше уже не мог внушать ни отвращения, ни жалости. Он повторил вопросительно:

– Патна? – Затем, казалось, напряг память и сказал: – Правильно. Я здесь старожил. Я видел, как она пошла ко дну.

Услыхав такую нелепую ложь, я готов был дать исход своему негодованию, но тут он спокойно добавил:

– Она кишела пресмыкающимися.

Я призадумался. Что он хотел этим сказать? В стеклянных его глазах, устрашающе серьезно смотревших в мои глаза, казалось, застыл ужас.

– Они подняли меня с койки в среднюю вахту посмотреть, как она тонет, – продолжал он задумчивым тоном.

Голос его вдруг окреп. Я раскаивался в своей глупости. Не видно было в палате белоснежного чепца сиделки; передо мной тянулся длинный ряд незанятых железных кроватей; лишь на одной из них сидел тощий и смуглый человек с белой повязкой на лбу – жертва несчастного случая, происшедшего где-то на рейде. Вдруг мой занятный больной протянул руку, тонкую, как щупальце, и вцепился в мое плечо.

– Я один мог разглядеть. Все знают, какой у меня зоркий глаз. Вот, должно быть, зачем они меня позвали. Никто из них не видал, как она тонула, а когда она скрылась под водой, они все заорали… вот так…

Дикий вой заставил меня содрогнуться.

– Ох, да заткните ему глотку! – раздраженно завизжала жертва несчастного случая.

– Полагаю, вы мне не верите, – продолжал тот с безграничным высокомерием. – Говорю вам, по эту сторону Персидского залива не найдется ни одного человека с таким зрением, как у меня. Посмотрите под кровать.

Конечно, я тотчас же наклонился. Хотел бы я знать, кто бы этого не сделал!

– Что вы там видите? – спросил он.

– Ничего, – сказал я, ужасно пристыженный.

Он смотрел на меня уничтожающим, презрительным взглядом.

– Вот именно, – сказал он. – А если бы поглядел я, я бы увидел. Говорю вам, ни у кого нет таких глаз, как у меня.

Снова он вцепился в мое плечо и притянул меня к себе, желая сделать какое-то конфиденциальное сообщение.

– Миллионы розовых жаб. Ни у кого нет таких глаз, как у меня. Это хуже, чем смотреть на тонущее судно. Миллионы розовых жаб. Я могу смотреть на тонущие суда и целый день курить трубку. Почему мне не отдают моей трубки? Я бы курил и следил за этими жабами. Судно кишело ими. Знаете ли, за ними нужно следить.

Назад Дальше