Печать и колокол (Рассказы старого антиквара) - Кларов Юрий Михайлович 20 стр.


- Да у меня и своих деньжат хватает, не обездолен, - откровенно объяснил он свой отказ от сделки. - А удовольствие своё я на том имел. Купил-то я эту вещицу за сколько? За тысячу рубликов. Не бог весть какие деньги, а мне; "Переплатил, Иван Ферапонтович". Ну, и сомнения всякие. Не денег, понятно, жалко, а достоинства купеческого. А выходит, не прогадал Шлягин. Вон как! Да, хорошая вышивка в хороших руках - капитал. Ба-альшой капитал! А господин Мэйл пускай дураков себе не здесь, а в своих Американских Соединенных Штатах ищет. Дураки - не носороги, они повсеместно водятся, что в Лос-Анджелесе, что в Рязани. Дурак - он везде дурак. А мне за этот самый шёлковый портрет, ежели желаете знать, через пяток лет и пятьдесят отвалят, только продай, Христа ради, Иван Ферапонтович. А я - шиш, ста ждать буду… - засмеялся Шлягин.

Но, несмотря на свой трезвый подход к неизбежному росту цен на произведения искусства, Шлягин в своих прогнозах все-таки ошибся: через "пяток лет" никто ему пятидесяти тысяч за "арсеньевский" портрет не предложил… Через "пяток лет" грянула революция.

А в 1918 году декретом Совета Народных Комиссаров РСФСР все предметы искусства, имеющие художественное и историческое значение, были объявлены собственностью народа.

Но, как вскоре выяснилось, злорадствовал я зря. Купец проявил должную предусмотрительность.

Отправившийся в особняк Шлягина Тарновский - как специалист по художественным вышивкам он был по моей рекомендации привлечён к реквизиям, которыми занималась Комиссия по охране памятников искусства и старины Петроградского Совдепа, - вернулся ни с чем.

Тарновский сообщил, что Шлягин ещё в середине 1917 года уехал из Петрограда в Ревель (ныне Таллин), а оттуда перебрался в Стокгольм.

Уезжая, купец продал дом и захватил с собой наиболее ценные экспонаты коллекции, среди которых, разумеется, был и портрет Бухвостова.

Обидно, досадно, но что поделаешь?

Я постарался забыть о портрете. Однако в 1922 году мне о нём напомнили. И напомнил не кто иной, как тот же Тарновский…

К тому времени мой бывший товарищ по университету и Комиссии Петроградского Совдепа, поддавшись соблазнам нэпа, превратился из совслужащего в хозяина антикварной лавки.

Настоящий любитель вряд ли нашёл бы в этой лавке что-либо достойное внимания. Но у нэпманов, торопившихся "облагородить" свои квартиры, предприятие Тарновского пользовалось популярностью. Ещё бы! Надраенная, как медный самовар, бронза, аляповатый, но зато густо позолоченный фарфор, многопудовые, звенящие, как трамвай, хрустальные люстры, игривые статуэтки и плохие копии с картин известных мастеров.

Нэп тогда только набирал силу, поэтому лавка Тарновского не была золотым дном. Но всё же новоявленный нэпман успел за последние полгода отъесться и нагулять округлое брюшко, что было в то голодное время далеко не повсеместным явлением. Он завёл модные узконосые ботинки "шимми", тросточку, котелок, дорогой костюм в полоску - "Полюби меня, Марфуша!" - и домоправительницу.

Моё отношение к частнопредпринимательской деятельности Тарновский знал достаточно хорошо, поэтому, проявив должный такт, он перестал у меня появляться, за что я был ему крайне благодарен.

И вот однажды ночью, уже под утро, что-то около четырех часов, в моей квартире прозвенел настойчивый длинный звонок, а затем в дверь стали грохотать кулаками. Не стучать, а именно грохотать.

Ночные звонки вообще неприятная штука. Но в 1922 году, когда Петроград был наводнён уголовниками, подобные звонки являлись чаще всего прелюдией к налёту.

Сейчас даже трудно себе представить, что тогда творилось в городе. Убийства и грабежи считались обыденным явлением, а уж к кражам так привыкли, что в витринах почти всех нэпмановских магазинов висели трогательные обращения, начинающиеся словами: "Уважаемые граждане воры"… Какие там шутки! Я говорю вполне серьёзно. Рядом с сырами и колбасами обязательно находилась эмалированная или фанерная дощечка: "Уважаемые граждане воры! Убедительная просьба не портить зря витрину - все продукты, выставленные в ней, сделаны из дерева".

Короче говоря, не буду задним числом кривить душой и утверждать, что, когда я вскочил с постели и отправился в переднюю, я был образцом хладнокровия. Отнюдь нет. Правда, поживиться в моей квартире было нечем: ни золота, ни серебра, ни лишней пары штанов. Но как раз это и могло обидеть налётчиков: как-никак рисковали, время тратили. А на ком им вымещать обиду? На мне, понятно…

Спрашиваю:

- Кто там?

Молчание. Они молчат - я молчу. Затем тихий голос:

- Василий Петрович, открой, пожалуйста.

Так как знакомых у меня среди уголовников нет, слегка успокаиваюсь, но отпирать дверь всё же не тороплюсь.

- Кто вы?

- Это я.

- Кто "я"?

- Тарковский.

- Олег Владиславович?

- Да.

Действительно, голос Тарковского, никаких сомнений.

И вот мы в моей комнате. Мы - это я, Тарновский и его домоправительница Варвара Ивановна, тощая, как пересушенная вобла, женщина с решительным костистым лицом. На Тарковского смотреть страшно: бледный, растрёпанный, нижняя губа отвисла, в глазах ужас.

- Сегодня… - голос его прерывается, - на мою лавку был произведён налёт…

Он замолкает, и инициативу берёт в свои костлявые руки Варвара Ивановна. От неё я узнаю подробности происшедшего.

Около одиннадцати часов вечера, когда они уже легли спать, к ним позвонили: "Почтальон. Срочная телеграмма".

Тарновский открыл дверь и в ту же секунду упал без сознания от сильного удара ногой в живот.

Затем налётчики - их было трое - уложили на пол вниз лицом выбежавшую на шум Варвару Ивановну и, оставив одного из бандитов сторожить хозяев, занялись лавкой.

Налёт продолжался не более получаса.

Когда бандиты, загрузив экипаж мешками с награбленным и вежливо пожелав хозяевам спокойной ночи, уехали, Тарновский вызвал по телефону милицию.

Милиционеры осмотрели место происшествия, допросили пострадавших, составили необходимые протоколы и пообещали заняться розыском преступников.

Вот и всё. Какая роль во всей этой истории предназначалась мне, я так и не понял.

Как требовал долг вежливости, я посочувствовал, выразил надежду, что налётчики вскоре будут арестованы, и предложил выпить чаю. Тарновский с таким испугом посмотрел на меня, будто я предложил не чай, а бог знает что.

- Чай?!

- Разумеется.

Варвара Ивановна усмехнулась:

- Олег Владиславович слишком взволнован. Его можно понять.

- Тайник, - с надрывом сказал Тарновский.

- Что - тайник? - не понял я.

- Они опустошили тайник, - простонал Тарновский и, ткнувшись головой в стол, заплакал.

Я вопросительно посмотрел на Варвару Ивановну, брезгливо морщившую свои тонкие злые губы.

- Может быть, вы будете столь любезны…

- Видите ли, - сказала она, - дело в том, что на квартире Олега Владиславовича имелся тайник, в котором он хранил наиболее ценный антиквариат. Олег Владиславович был уверен, что налётчики его не обнаружили. Но, увы!.. Это для него удар.

Да, Тарковскому, конечно, не до чая.

- Вы сообщили, разумеется, о тайнике милиционерам?

- Нет.

- Ну вот! Напишите дополнительное заявление, перечислите в нём…

Тарновский промычал что-то нечленораздельное и отрицательно замотал головой. Только тогда я стал о чём-то догадываться.

- В тайнике были предметы, подлежащие национализации?

Наступило тягостное для всех троих молчание.

- Да, - выдавил наконец из себя Тарновский.

- Понятно. Тогда, может быть, ты будешь откровенен до конца и сообщишь мне, что именно там было?

Он всхлипнул и стал вытирать скомканным носовым платком глаза.

Я объяснил, что для переживаний у него будет ещё достаточно времени, и повторил свой вопрос.

- Первые русские монеты великого князя Владимира Святого, Святополка Ярополковича и Ярослава Владимировича, - с трудом ворочая языком, ответил он. - Всего двадцать пять штук.

Подобной коллекцией в России располагали считанные нумизматы. Стоимость её до революции исчислялась тысячами и тысячами рублей. Совсем не плохо для скромного антиквара.

- Дальше, - говорю.

- Кружева.

- Какие кружева?

- Старинные.

Выясняю, что у моего бывшего коллеги по университету хранились уникальные французские кружева XVI века по узорам флорентийца Пеллегрина и генуэзца Фредерика Винчиоло, чёрные шантильи Екатерины де Роган, венецианские и орильякские с жемчугом.

Не оставил он без своего благосклонного внимания и матушку-Россию XVI–XVII веков. В его чулане нашлось место для русских кружев из волочёного золота, кружев, низанных жемчугом и перьями по рисункам знаменитых "царских знаменщиков" Ивана Некрасова и Петра Ремезова. Хранились там также русские кружева с пухом и горностаем, "кованые", с узорами "рыбка", "репеек", "протекай речка", "бровки-пытки-города" и так далее.

- Что там ещё было? - спрашиваю.

- Два гобелена из серии "История Александра Македонского" по картонам Шарля Лебрена, пять шитых золотом кокошников с мелким жемчугом, две скифские вышивки.

И, пока он перечисляет, я вспоминаю, что гобелены из серии "История Александра Македонского" я видел в собрании Шлягина.

Кажется, он никому их не перепродавал.

Но если это те самые гобелены, то что же тогда получается?

Вывод может быть лишь один, но мне его делать не хочется…

Чтобы отвлечься от тревожных мыслей, старательно записываю похищенные вещи.

- Всё?

- Почти всё, - неопределённо отвечает Тарновский, избегая моего взгляда.

- Всё или почти всё?

- Там был шитый шелком портрет…

У меня перехватывает дыхание.

- Бухвостова?… Ты что, язык проглотил?

Тарновский всхлипывает. Но если раньше к моей брезгливости примешивалась жалость, то теперь я почти физически ощущаю, как в груди у меня поднимается волна жгучей ненависти.

По испуганным глазам Тарновского, в которых плещется ужас, вижу, что он прекрасно понимает, какие чувства я в эту минуту испытываю.

- Портрет Бухвостова?

- Да, там ещё был портрет Бухвостова, - безразличным голосом подтверждает Варвара Ивановна, не понимающая или не желающая понимать то, что сейчас происходит.

Я резко встал, и Тарновский испуганно отшатнулся, будто ожидая, что его сейчас ударят.

Самое забавное, что он был недалёк от истины.

Вы знаете, что по натуре я человек сдержанный и достаточно мягкий. Я снисходителен к чужим слабостям и всегда пытаюсь влезть в чужую шкуру, но тогда…

Я едва удержался, чтобы не дать ему пощёчину. Но всё-таки удержался…

Затем мне пришлось выслушать достаточно противную историю о том, как человек, которого я в 1918 году рекомендовал товарищам из Комиссии по охране памятников искусства и старины, обманул рабоче-крестьянское правительство и присвоил лучшие экспонаты шлягинского собрания, бросив на произвол судьбы оставшиеся.

Тарновский говорил, что все эти годы его мучила совесть и он хотел вернуть присвоенное государству, но боялся ответственности. Ведь закон, как мне известно, карает за сокрытие произведений искусства, подлежащих регистрации, учёту или передаче в госхранилище. И всё же, не будь налёта, он, Тарновский, сдал бы всё-таки хранившиеся у него вещи. Ведь он мог их продать, однако он этого не сделал…

Сотканная из недомолвок, полуправд и страха наказания исповедь заканчивалась, понятно, просьбой. Я должен был засвидетельствовать его добровольное признание и чистосердечное раскаяние. Когда налетчики будут пойманы (в том, что это произойдет, Тарновский не сомневался, этим-то и объяснялось его "добровольное признание" и "чистосердечное раскаяние"), он, Тарновский, готов помочь милиции в оценке похищенного и экспертизе изъятых у бандитов уников. Более того, он с удовольствием заплатит любой штраф. Лишь бы не тюрьма. Посадить его в тюрьму - величайшая несправедливость. Он же никого не убивал, не крал… Правда, тогда, в восемнадцатом, он проявил слабость, но разве не были для него наказанием эти страшные годы, когда день и ночь его непрестанно грызла совесть? Как он переживал, как переживал! Вспомнить и то страшно! Может быть, я сомневаюсь в том, что он говорит? Тогда я могу спросить у Варвары Ивановны. Она о многом расскажет: о бессонных ночах, о сердечных приступах, о неотправленных письмах в научный отдел Наркомпроса… Да что говорить, ведь я его хорошо знаю. Пусть он слабый, но всё же честный человек. Это известно всем. Да, всем. В его порядочности никогда и никто не сомневался. Нет, конечно, он виноват. Однако вина вине рознь. И в глубине души я это прекрасно понимаю. Поэтому иронизировать ни к чему. Ирония - ржавчина, которая разъедает человеческие отношения. А сегодня ночью в лице налётчиков к нему пришла не беда, а освобождение от страха и угрызений совести. Как это ни парадоксально, но он счастлив. Да, счастлив. Он глубоко счастлив, что вскоре - он в этом ни капли не сомневается - бандиты будут арестованы и отобранное у них станет наконец достоянием трудящихся. Ведь искусство - это радость. Оно облагораживает людей, воспитывает их. А чего стоит один лишь портрет Бухвостова, этот воплотившийся в шёлк гений русского народа!

Ушли они уже утром. В прихожей Тарковский протянул мне руку, но я её не заметил…

* * *

Рассказывая, Василий Петрович вновь переживал ту ночь. Он возмущался, иронизировал, удивлялся, радовался, грустил. Одна гамма чувств сменялась другой.

К порозовевшему лицу старого искусствоведа вновь вернулась молодость. Исчезли бесчисленные морщины, стала упругой дряблая кожа, в глазах появился блеск. Наверное, таким Василий Петрович был в 1922 году.

Когда я ему сказал об этом, он улыбнулся.

- Возможно, возможно… Вот вам ещё одно доказательство того, что общепринятое мнение, будто бы переживания старят, ошибочно. Пока человек переживает, он живёт. Уходят переживания - уходит жизнь. Он разговаривает, ест, пьёт, но не живёт. Должен признаться, что я не разделял оптимизма - мнимого или действительного - своего бывшего товарища. У меня не было уверенности, что преступников разыщут. И объяснялось это не присущим мне скептицизмом или плохим мнением о способностях сотрудников уголовного розыска. Я, например, очень уважал заместителя начальника Петрогуброзыска Ореста Григорьевича Ефимова. С ним я познакомился еще в 1919 году в захваченном деникинцами Харькове, где мы близко сошлись. Это был далеко не заурядный человек: умный, мужественный, широко образованный, умевший целиком отдавать себя делу партии. Через него я знал и некоторых других товарищей из этого учреждения, помещавшегося тогда на площади Урицкого (ныне она именуется Дворцовой). Они тоже производили на меня самое благоприятное впечатление. Но, как известно, существует определенный предел человеческим возможностям. У милиционера, как и у всех нас, всего две руки, поэтому, выражаясь фигурально, он одновременно может схватить за ворот лишь двух жуликов. А общее число рук тогда в Петрогуброзыске было намного меньше, чем уголовников. Петроград, как я уже говорил, буквально кишел преступниками самых разнообразных специальностей: медвежатниками, карманниками, мокрятниками, стопорилами, поездушниками, голубятниками…

Какой только мрази не было!

Запуганные обыватели трепетали от одного только имени нашумевшего на всю страну Леньки Пантелеева, с ужасом говорили о "подвигах" Гришки Тряпичника, ограбившего Михайловский дворец, в котором был расположен музей имени Александра III (ныне Русский музей), о зверствах "короля Охты" Пискуна, о десятках и сотнях других мерзавцев, терроризировавших город.

На таком фоне похищение антикварных вещей из какой-то лавки какого-то Тарновского представлялось обычным незначительным происшествием, которому, разумеется, милицией будет уделено должное внимание, но только "должное", а не первоочередное.

Всё это я прекрасно понимал. И всё же… И всё же, выпроводив своих ночных гостей, я взял извозчика и отправился к Ефимову.

Ефимова на месте не было. В секретариате мне сказали, что он выехал на место происшествия и неизвестно, когда вернется.

Слово "неизвестно" оптимизма не внушало. Но мне повезло: когда я уже подготовил себя к многочасовому ожиданию, то заметил поднимавшегося по лестнице Ореста Григорьевича.

- Ко мне?

- К тебе.

- По делу?

- По делу.

- А попозже не можешь?

- Могу, но хотелось бы поговорить с тобой сейчас.

- Ну что ж, заходи, - сказал он тоном, в котором можно было бы найти всё, кроме радости по поводу моего визита.

Продолжение диалога было уже в его кабинете.

- Украли что-нибудь?

- Ограбили.

- Тебя?

- Государство.

- Садись и рассказывай.

Зная занятость Ореста Григорьевича, я старался быть по возможности кратким.

Ефимов слушал меня вначале довольно внимательно, а затем стал время от времени поглядывать на висевший в его кабинете плакат. На плакате, видимо нарисованном кем-то из сотрудников розыска, был изображен похожий на скелет длиннобородый старик, которому молодой курносый милиционер в суконном остроконечном шлеме с алой звездой протягивал каравай хлеба. Под рисунком стихи:

Когда ужасно голодали Москва и красный Петроград,
То вы нас, братья, поддержали, - мы это вам вернем назад

Взгляд Ефимова был настолько красноречивым, что я наконец не выдержал.

- Уж не хочешь ли ты сказать, что, когда в Поволжье люди умирают от голода, не следует столько внимания уделять какому-то портрету?

- Нет, не хочу.

- Почему же ты меня не слушаешь?

- А ты уже всё существенное сказал.

- Не совсем.

- Это только тебе так кажется, Василий Петрович. Суть в чём? Надо разыскать. Верно?

- Верно, - согласился я.

- А остальное - комментарии. Всю жизнь не любил комментариев. А теперь слушай меня. Голод голодом, а искусство искусством. Причём в отличие от искусства голод не вечен. Что же касается плаката, то он меня на одну мысль навёл: не завязать ли нам в один узелок розыски портрета и помощь голодающему Поволжью?

- Не понимаю, - признался я.

- А ты вот эту бумажку прочти - и сразу поймёшь. Весьма разумная бумажка.

И Орест Григорьевич протянул мне тот самый циркуляр Наркомюста, с которого вы изволили снять копию.

- Как видишь, - сказал он, - борьба с преступностью стала и борьбой с голодом… Теперь суды, помимо других наказаний, взыскивают также с осужденных деньги и продукты в пользу голодающих крестьян. Почему бы первому русскому солдату не помочь голодающим? Ведь те, что грабили антикварные лавки, да и сам Тарковский, присвоивший государственные ценности, отнюдь не относятся к малоимущим гражданам республики… Как ты считаешь?

Я, конечно, был полностью с ним согласен.

- Но было бы хорошо, - продолжал Ефимов, - если бы ты наших ребят подогрел.

- То есть?

Назад Дальше