Скорыми, запинающимися шагами он почти побежал, не разбирая пути, но, однако, не теряя из виду моря. Темнело. Косматый, чернильный Арал вздымался, ворочался, ухал.
Быстрая ходьба не успокоила штабс-капитана, мысли его совсем сбились. Он то прикидывал, можно ли в челноке добраться до Сыр-Дарьи, то с каким-то остервенением убеждал себя, что в челноке и двух верст по морю не сделаешь, а потом ни с того ни с сего подумал, что нынче же ночью он увидит сигнальный огонь, зажженный на борту "Константина".
И он стал ходить неподалеку от моря, пугая ежей и тушканчиков.
7
Солнце, задавленное тучами, выбиралось на небо медленно и трудно, как рудокоп из рухнувшей штольни. Ветер стихал, раскаты моря стали глуше, но шторм все еще работал. Впрочем, теперь работа его была уже чистой напраслиной. Ведь ежели и есть у штормов цель, то одна - потопление кораблей, погибель корабельщиков. А с рассветом все на шхуне уверовали: выжили, пронесло.
- Ксенофонт Егорович! - Бутаков одну руку в бок упер, другую в карман сунул. - А? Кажись, минуло?
- Признаться? - Штурман тихонько и застенчиво рассмеялся. - Думал - каюк.
- А я, - Бутаков покрутил головой, - я все это в памяти "Описание кораблекрушений" перебирал. Исторические примеры, черт их дери! И то и се, одно страшней другого. Нда-а… Плот, думаю, придется мостить. А те-то, Ксенофонт Егорович, наши-то на Барса-Кельмесе, а? Вот уж о ком душа настрадалась, а?
Бутакова распирала потребность говорить, говорить, говорить. И не с кем-нибудь, а с этим застенчивым востроносеньким штурманом. Что за притча? Кажется, нет ему никого в сию мину ту ближе Ксенофонта Егоровича…
Как почти все строевые офицеры тогдашнего флота, Бутаков не мог избавиться от пренебрежения к "штурманском кости". С Поспеловым лейтенант был неизменно вежлив, но сама эта холодная вежливость была известной дистанцией, на которой, по его мнению, надлежало держать штурманов. Ксенофонт Егорович тоже не переступал черты. Не столько по скромности, доходившей до болезненности и придававшей ему вид человека, которому тесна обувка, а платье жмет в плечах, сколько потому, что слишком хорошо знал офицерское отношение к штурманам как к людям низшего ранга.
Может, причиной внезапной разговорчивости лейтенанта было то, что тревоги минувшей ночи пережил он плечом к плечу с Поспеловым? Однако и в "кругосветке" на "Або" Бутаков пережил немало вместе со штурманом с крепенькой, как орешек, фамилией Клет, да и на Балтике, на пароходе-фрегате "Богатырь" и на всех других кораблях, всегда же были штурманы, были и опасности. А вот ни к одному из тех навигаторов не возникало у Бутакова такой внезапной и стремительной симпатии. Давно уж шевелилась она в душе Бутакова, трудно было не ощутить тихого обаяния Ксенофонта Егоровича - худощавенького, смешно загребавшего в ходьбе носками внутрь, с речью, как и его походка, косолапенькой. По всего этого было бы, конечно, недостаточно, чтобы лейтенанта вдруг так потянуло к штурману. Нужно было видеть Ксенофонта Егоровича минувшей ночью. И, пожалуй, не видеть, а каким-то непонятным образом - штурман, по обыкновению, помалкивал, да и ничего отменно храброго не совершил - почувствовать, что ты имеешь в нем человека надежного до последней кровинки и что он, этот замкнутый человек, наделен истинным мужеством, хотя сам, должно быть, о нем и не подозревает.
- Так как же вы полагаете, - спрашивал Бутаков, заглядывая в лицо Поспелову, - отстояться нам здесь или двинуть немедля к Барса-Кельмесу?
Поспелов, которому была приятна разговорчивость лейтенанта, и доверительный этот вопрос, и обращение по Сатюшье, принятое на военных кораблях только среди строевых офицеров, конфузливо сопнул носом, как бы поежился и отвечал, что, по его мнению, надо бы подождать покамест зыбь немного уменьшится, а потом уж лечь курсом на Барса-Кельмес.
- Но только не так уж и долго ожидать. Алексей Иванович, а то не ровен час - норд-ост. Тогда что ж? Тогда застрянем. Это так… вот и… да… Недолго чтобы…
Алексеи Иванович ласково кивал головой.
- Господа! - Бутаков сделал жест, означавший, что он приглашает всех разделить его решение. - Итак, господа, быть по сему. А теперь… - Он оглянулся и зычно крикнул: - Эй, Ванька! Где тебя носит?
- Тута, ваше благородь! - гаркнул из-за спины Бутакова денщик Тихов.
Иран умел объявляться по первому зову; казалось, в любом месте палубы был готов ему люк, из которого он и выскакивал чертиком. Бутаков посмотрел на денщика испытующе и весело; широколицый, глазастый Иван осклабился:
- А как же, ваше благородь? Хоть сей секунд к столу.
- Успел?
- А как же, - повторил Иван не без гордости, но, покосившись на Шевченко, совестливо добавил: - Спасибо вот они подсобили.
Шевченко ухмыльнулся:
- Твой подвиг, хлопец, чего там…
- К столу, к столу, - заторопился Бутаков. - И, чтобы чисто было в глотке, надо выпить водки!
Шторм уступал тишине, как зло уступает добру - грозясь вернуться и взять свое. Шторм пятился, ворча и встряхиваясь. Голубые промоины в небе ширились, разливались, делаясь все сочнее, словно полыньи, когда весна наляжет дружно. И уже не хищной волчьей стаей неслись перистые облака, а плыли неспешно, истаивая серым дымом, зыбь же задремывала, желтоватая, грязная, насыщенная песком, поднятым со дна.
Бухту оставляли на закате. Море было зеленоватое и золотистое. Чайки, изголодавшиеся во время шторма, мчались к отмелям, резко и часто взмахивая крыльями, отчего получился звук, похожий на дыхание бегущей во всю мочь собаки.
Ночь разлилась белесоватая, лунная, теплая. На шхуне поставили все паруса, она шла ходко, не уваливаясь с курса. Качало так мерно, так плавно, что рында-булинь, уподобляясь маятнику, описывал ровные полукружия. То была одна из тех ночей на море, когда неприметно погружаешься в тихую задумчивость, когда сам себе кажешься и добрее и чище, чем ты есть, а в душе роятся смутные сладостные видения. На "Константине" все затаились, примолкли, шхуна будто обезлюдела, и среди лунных бликов, среди неподвижных теней от такелажа и мачт, всплесков и рубиновых огоньков цигарок хороводили призраки-видения, у каждого разные, у каждого свои…
Сухопутные призраки трусливы: они бегут при петушином крике. Призраки морские дисциплинированны: они исчезают, заслышав голос корабельного начальства. Так и теперь. Бутаков окликнул штурмана, штурман отозвался: "Подходим!" - и все сгинуло, на шхуне заговорили, задвигались.
Остров Барса-Кельмес означился на облуненном море томным темным пятном, и тотчас, как красный петух, взлетел над кораблем фальшфеер.
- Якши! - одобрительно заметил Бутаков, не оборачиваясь, но зная, что зажигать фальшфееры, бумажные гильзы, набитые горючим составом, должны унтер Абизиров и матрос Абдула Осокин.
8
В каплях соленой влаги дробился солнечный луч; казалось, что из обломка каменного угля рвется издревле затаившийся пламень.
Море бормотало - старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметывались по блеклому песку. Пахло нагретым известняком, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, а реяли молча, лишь изредка издавая какой-то звук, напоминавшим скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень.
- То-то обрадуется, а?
Вернеру не надо было объяснять, кто обрадуется. Да, Алексеи Иванович спит и видит пароходство на Арале, с парусными, говорит, судами не многое сделаешь для освоения моря и всего края. А для пароходов нужен уголь. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как округлое и добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, где на шхуну приняли изголодавшихся и порядком напуганных геодезистов, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили "горючий камень".
Переход от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды был спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи стала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины крупные, как вазы, кустарники, камыши, простор, открывшимся с утеса, - море как степь, и степь как море… Шевченко жмурился, улыбался, отирал пот со лба, ветер ворошил и путал его бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, но всем его облике не было ничего страдальческого, была в нем бодрая сила, спокойная уверенность, и весь он был такой светлый, такой радостный, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
- Седай, Хома. - Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. - О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор, их плечи соприкасались. Над камышами блаженно дрожали стрекозы, рядом, за бухточкой, солидно похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчи.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Оба при этом, хотя и по разным причинам, испытывали потаенную радость. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи охватывала сладкая грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Дуси Гусиковской, чернобровой ласковой швеи из "достославного града Вильны", Дуси, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но сейчас, на берегу, глядя, как обсыхает под солнцем обломок черного камня, Шевченко заговорил по-русски. Заговорил он по-русски, должно быть, оттого, что так ему все же легче было растолковать свои мысли.
Он тоже, как вчера Бутаков, стал говорить о пароходах. Явятся тут пароходы, на богом забытом Арале, и чугунка загудит в степях, и это все куда как хорошо. Нет, не о купечестве у него думка, не о лабазном счастье, совсем о другом… Давно уж, когда был он еще учеником Брюллова, отправились они как-то с Карлом Павловичем на праздник в Петергоф. Ехали. Искры, дым, стук, и никакой красоты не видел он в пароходике, взирал на него, чумазого, с презрением, а любовался парусами да яхтами, что ходили по заливу белыми лебедушками. Ну, а теперь он не так мыслит, совсем не так. Пароходы, чугунки, все машинное представляется ему огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, огненная эта пасть, и готова поглотить престолы, короны, помещиков.
- Верю, Хома, - творил он, пристально глядя на море, - крепко верю: энциклопедисты начали, а фультоны, уатты - довершат. Будет так, друже, непременно будет…
Вернера поразило его лицо - лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем, расстянувшись цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов.
Слепило солнце, наваливало тяжелое, знойно-соленое дыхание моря, под сапогами сухим сургучом потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Шорох моря отодвинулся, как бы короче стал, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Гуще и чаще проступали солончаковые пятна. Оглянувшись, еще можно было видеть море, ровное и плоское, словно в корыто налитое. А потом оно скрылось.
Ни там, на бугре, ни дорогой Вернер ничего не сказал Шевченко. Самолюбие Томаша было задело. Как же это он сам не додумался до столь очевидной очевидности? Как же это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от шатуна и не ведает, с чем едят бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев…
Вернер вспомнил о "катехизисе": все, что нынче сказал Тарас, следовало занести в "катехизис". Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал записанное в "катехизис". Тетрадь эту передал ему земляк, варшавянин, тоже, как и Томаш, сосланный в Оренбургский корпус. Феликс, Феликс… Когда-то вместе с Феликсом они готовили нападение на Варшавскую цитадель, мечтали вызволить друзей, приговоренных к смерти. Кто их предал? Кто предал Феликса, предал его, Томаша, предал этих славных ребят? Феликса сожгла чахотка, его могила в степи близ Орска уже сровнялась с землей, а деревянный крест повалили бураны. Осталась заветная тетрадь, и Томаш бережет ее свято. В той тетради стихи Мицкевича, отрывки из статей Лелевеля, воззвания мятежников… Как это сказал Тарас: то, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине!
Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубали. Голые по пояс, облитые потом, как водой из ведра, они ударили лопатами о твердый грунт.
Выкопали ров глубиною по грудь, сухая глина сменилась влажной, лопаты врезались в грунт мягче, свободнее, но отбрасывать грунт стало труднее, и тут все увидели, что глина пропитана чем-то маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер, чуя добычу, что есть силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.
- Он! - ахнул Томаш. - Ей-богу, братцы, он! - Вернер не удержал счастливом улыбки, по спохватился, отер лицо тылом ладони и вымолвил сдержанно, строго: - Кажется, есть…
Уголь действительно был, каменный уголь. Однако уж сильно жиденьким слоем. Опять копали. Еще усерднее, еще быстрее. И снова звякали лопатами, ломом по твердой породе. Вот он, вот еще…
Когда подоспел запыхавшийся Бутаков - Вернер посылал за ним гонца, - рвы и канавы были проделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели куски угля.
- Ну? "Гром победы раздавайся"? - вскричал Бутаков.
Он затормошил Вернера: каков запас, хорош ли уголь? Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь, дескать, еще не главный пласт.
- Вот взгляните. - Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья железа, постучал лопатой о дно рва, прислушался к светлому, звонкому гулу. - Там и есть. Но сколько, каков запас… - Вернер прищурился и замолчал.
Бутаков нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
- Пять или шесть, - проговорил наконец Вернер. - Н-да, тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но, Алексей Иванович, никак не менее того.
- Недурно! - просиял Бутаков. - Испробуем, каков он.
Подскочили Акишев, Макшеев, прибежал и штурман с фельдшером. Матросы натаскали хворосту, сложили на нем уголь кучкой и запалили. Бутаков и Вернер нагнулись к огню. Уголь, накаляясь, жарко рдел.
На шхуну возвращались в сумерках. Все притомились, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче какая-то веревочка: лишь нынче они по-настоящему почувствовали себя "в одной упряжке".
9
Гидрографические экспедиции негожи торопыгам. Плавания такого рода размеренны, как ход хронометра, монотонны, как скрип мачты в тихую погоду.
Капитан Головнин на шлюпе "Камчатка" уточнял положение островов северо-западного побережья Северной Америки - он созерцал картины суровые и величавые. Капитан Коцебу на бриге "Рюрик" и капитан Литке на шлюпе "Сенявин" открыли созвездия атоллов - они любовались бушующей пестротой тропиков. Капитаны Беллинсгаузен и Лазарев лавировали среди айсбергов - взор их чаровал загадочный блеск Антарктиды. А Бутаков? С борта шхуны видны были берега известковые, глинистые, пустынные, ровные. Они могли извести пушу, как сосед, часами берущий одну ноту на трупе или кларнете. И, окажись на "Константине" бездельник, не миновать бы тревоги: "Человек за бортом!" - несчастный кинулся бы за борт. Но бездельников на "Константине" не было.
На шхуне работали. Брали пеленги, производя морскую съемку, брали углы буссолью, производя съемку маршрутную, замерили глубины и вели наблюдения за склонением магнитной стрелки, сортировали коллекции и зарисовывали абрисы береговой черты, ставили и убирали паруса, отдавали якорь и выбирали якорь. Правда, все это делали и в буром устье Сыр-Дарьи, и в непогоду, и в вёдро, и на плоском Барса-Кельмесе, и на солонцеватом полуострове Куланды, по лишь теперь, после находки каменноугольного пласта, после этой первом значительной удачи, все в бутаковском отряде чувствовали себя сотоварищами, и это ощущение, хотя о нем никто вслух не говорил, всех радовало и бодрило.
Восемь лет назад, покидая Кронштадт на транспорт "Або", Алексей Иванович мечтал о научных исследованиям. Он готовился к ним задолго, отмахиваясь от приглашений на вечера с танцами и шарадами, корпел над теорией магнетизма и барометрических наблюдений, ездил в Петербург, в Академию наук, беседовал со знаменитым физиком Ленцем, надоедал академику Купферу, знатоку минералогии и метеорологии, и, как трунили друзья, "губил зенки" словарями итальянского и португальского языков, будто ему было недостаточно основательных познаний в английском и французском… Увы, в те годы научным изысканиям пришлось посвятить лишь малую толику времени. А всему виною пропойца Юнкер! Какие там изыскания, коли все приходилось делать самому! И вот только нынешним летом, летом сорок восьмого года, на пустынном Арале, он полной мерой испытывал наслаждение от всех этих съемок, промеров, наблюдений, от всего того, что потом, впоследствии станет картой обширного водного бассейна, лаконичным и, быть может, несколько скучноватым его описанием, о котором с таким восторгом отзовется сам Гумбольдт.
Внешне Бутаков не переменился. По-прежнему неукоснительно следил он за корабельным порядком и не отличался многословием, как и приличествует морскому офицеру. Но однажды в душевном порыве с озорством объявил Шевченко:
- А знаете ли, изучать природу, тайны ее постигать, для этого, право, надобно больше труда и ума и, если хотите, воображения, нежели для поэмы. Даже великой поэмы, - закончил он с несвойственной ему восторженностью, но тут же спохватился и добавил с некоторым смущением: - Тарас Григорьевич! Поверьте, вовсе не с целью обидеть…
Он поспешно поднялся и пригласил Шевченко из каюты на палубу. "Эка впросак попал! - досадовал лейтенант, пропуская Шевченко вперед и уставившись в его широкую, сильную, уже немного сутулившуюся спину. - И надо ж брякнуть: больше ума и воображения"…
Между тем мысль, только что высказанная, и высказанная, как казалось Бутакову, весьма неделикатно, давно уж приходила ему в голову. Нет, нет, он совсем не намеревался столь больно кольнуть стихотворца. Правда, лейтенант был равнодушен к поэзии, исключая, разумеется Байрона и Пушкина да еще, пожалуй, Языкова, но, захаживая в питерские редакции, он был достаточно осведомлен, что за ужасная вещь самолюбие сочинителей. "Кобзаря" Бутаков не читал; однако в тех же столичных редакциях не раз слышал уважительные упоминания о "малороссийском самородке", об "алмазе в кожуре", которого выкупили из крепостной неволи художник Брюллов, поэт Жуковский и еще кто-то… "Эка сморозил!" - досадовал Бутаков, выбираясь на палубу. Впрочем, почему же "сморозил"? Ведь убежден же в превосходстве Науки над Искусством? Убежден, убежден, а все ж, черт побери, не следовало эдак палить в лоб…